лед? Когда я снова смогу спуститься по лестнице и покинуть свою тюрьму? Я силюсь сохранить надежду.
Я
останусь
жив
Загружать мозг, день за днем.
Список того, что я люблю. Собаки. Мед, текучий. Цвет, все равно какой. Поезда, сентябрьское утро, утро месяца несуществующего, который я могу выдумать — и кто мне запретит? Часовни, куда уже никто не ходит, те, что вырыты в ночи годами терпения, катакомбы с мерцающим в глубине язычком света, паузы в разговоре. И, конечно, Америка.
Список того, что не люблю. Вечное молчание, ветер севера, ледяное равнодушие, яичный желток, второй палец у себя на ноге, он длиннее первого, яичный белок, день рождения без мамы, когда мне десять лет, когда мне одиннадцать, двенадцать, тринадцать, пятьдесят два, — однозначно, вообще ничего не меняется.
Список женщин, которых я любил... Нет, хватит на сегодня списков.
Стою в снегу, на этот раз вблизи железной тропы. Чтобы сюда добраться, я должен был идти добрых два часа, — и вообще ничего не помню. Есть вещи и пострашнее: снова пришла стужа, и резче прежнего. Ее голубое лезвие колет сквозь воздух при каждом движении. Она без усилий взрезает палатку, пронзает одежду.
Борясь со своими блужданиями в беспамятстве, я ввел новый распорядок дня. Каждое утро я заставляю себя расчищать путь к откосу. Потом, если снег не идет, двигаюсь дальше по склону. Если ночью падает снег, начинаю все сначала. Работа изнурительная и неблагодарная, но по этой дороге я когда-нибудь выберусь отсюда. Каждое движение — искра будущего.
Я теряю в весе. Сильный кашель и лихорадка приковали меня к палатке на несколько дней. В каком-нибудь гроссбухе, видимо, написано, что срок мой еще не пришел. Однажды утром я проснулся слабый, как новорожденный, но с чистыми легкими. Я выздоровел.
Наступил февраль. И с ним мороз, настоящий.
Белое безмолвие. Феномен, которого так боятся альпинисты, — мир скраден. Пейзаж унесен ветром. Ни тени, ни рельефа, ни верха, ни низа. Просто бесконечность, белая одинаковость во всех направлениях, дурнота, утягивающая вниз, руки молотят воздух, силясь вынырнуть на поверхность, но на поверхность чего? Все — поверхность, все — дно. Все одинаковое, все белое. Тело кувыркается, вращается, бесконечно падает в эту бездну. Лечь. Не двигаться, ждать. Ждать окончания белого безмолвия.
Теперь я знаю. Знаю, как выглядит зима в здешних горах. Это паровоз. Яростная машина, фантасмагория искр, гарцующая на всех парах, стальной хохот, несущийся с горизонта. Он гудит, тужится и рывками тянет груз чугуна. Я, конечно, говорю об истинной зиме, а не о том игривом сезоне, что ежегодно щекочет нас на равнинах и в городах. Я говорю об алчном кумире, чей гнев ломает пики и обтачивает хребты. Он подначивает лавины и, сидя на своих горах, дышит ледяным презрением к жизни. Это разрушение. Красота, берущая за горло.
О том, чтобы расчищать путь, как я делал каждый день, больше нечего и думать. Уловка сработала и, кажется, вернула мой ум в разум, — с тех пор не было ни единого провала в памяти. Теперь же немыслимо больше десяти минут продержаться вне палатки. И даже эти десять минут стоят мне потом часа необоримой тряски под одеялом. Мне не стыдно сказать, что нужду я справляю в старую миску, содержимое которой потом отшвыриваю куда подальше. Умереть — согласен, но не быть найденным в отхожей яме без штанов.
Метель задувает почти каждый день. Теперь ветер летит не с юга, он прозрачен и пуст, одни иголки и острые грани, главное — не дать ему выдуть душу. Стихает он только к ночи. И что за ночь! Звенит, как хрустальный бокал. А звезды, господи, что за звезды... Если б я видел их, засыпая последним сном, умер бы без сожалений. Но любоваться ими мне отпущено всего пять минут: между тем, как гаснет костер и я залезаю в палатку. И тогда возвращается мрак, а от звезд остается лишь мерцающая пыль на щеках. Я буду скучать по ним, когда вернусь. Потому что надо так мало, чтобы убить звезду. Всего-то — уличный фонарь.
Это глупо, Матильда. Ведь я люблю тебя как прежде. Вся мудрость мира пасует перед прядкой золотых волос. Быть может, мы встретимся — на аллее бульвара. Вздрогнем от неожиданности: а вы случайно не?.. Мы узнаем друг друга, — Он самый! Вот это встреча! А помнишь, как?.. И начнем все сначала. Ты станешь мне утешением и радостью. Я стану мягче, губы сложатся наконец в улыбку, взгляд будет ясен, как у того, кто защищен. К тому времени годы выбелят тебе волосы, подсушат лицо. Велика важность, махну рукой, ведь листья падают, а дереву не больно, плевать на облако, ведь солнце сильней. Я пройду по тропам твоих морщин. Ты никогда не перестанешь быть красивой.
Но мы, конечно, не встретимся. И я, шатаясь, побреду по ледяной дороге дальше.
Все заледенело. Теперь я ступаю по снегу не проваливаясь. Несколько дней назад я по недомыслию ушел спать, оставив ботинки близко к брезенту палатки. Утром шнурки превратились в палки, и мне пришлось разжечь костер средь бела дня, чтобы они оттаяли. Надень я эти насмерть замерзшие ботинки — точно остался бы без пальцев. Запасы мазута сокращаются гораздо быстрее, чем я ожидал. Дрова давно кончились, теперь я жгу чистое масло, к которому иногда добавляю куски трехсторонней палатки, где хранилось снаряжение. Каждый день стужи снижает шансы на выживание. Если я израсходую всю канистру, мне не вернуться домой. Тепло вытечет из меня по капельке, как кровь, его не удержать, зажав пальцы. Солнце не показывалось уже неделю. Надежда только на десять — пятнадцать литров масла, чье тяжкое бульканье мерещится мне в кошмарах.
Прошлой ночью я зяб и трясся от холода под тремя слоями одежды. Стояла черная ночь. Я говорю о той мистической черноте, что есть отсутствие всего, не только света, — такая ночь, когда не сомкнуть глаз из страха добавить тьму к тьме. И в эти часы, не похожие на другие, я услышал какой-то шум.
Несколько минут оно бродило вокруг палатки, как вздох, и слышалось только, как что-то касается снега. Я не смел пошевелиться. Кто же тут мог выжить? Заяц? Пришелец сдвигал воздух, я ощущал его вес и место, занимаемое