остановиться, а самое главное — найти врача или хотя бы фельдшера или медсестру, чтобы показать брата и начать лечить его ноги.
Я осталась одна (сама еще ребенок) с маленькой сестрой на руках, бездомная, голодная, полураздетая. Никаких продуктов, никаких средств. 1 Іичего.
Ночевали на цементном полу на вокзале. Люда все время плакала, да так жалобно, что я тоже вместе с ней ревела, хотя я и была сама маленькая, сознание было взрослого человека, мне ее было нестерпимо жаль, я совершенно не думала о себе. Люда просила есть, кричала все время «кати» — так она называла кашу. Сейчас вспоминаю этого маленького человечка, превратившегося в крошечную старушку, и плакать хочется и кричать: «Люда, прости», хотя я и не виновата перед ней, виновата война. Днем я брала Люду на руки и шла с ней к людям, в дома. Стала просить милостыню. Находились люди, которые жалели, пускали нас погреться, делились едой. Бывало, что и вовсе не пускали в дом. Какая-то женщина, увидев, что мы совсем раздетые, дала кой-какого тряпья, я завернула в него Люду и себе обмотала ноги, которые у меня страшно мерзли, так как я была в летней обуви. Были мы грязные, в коросте и вшах, вши ползали роями по белью и в голове. Очень тяжело было носить на руках сестру, так как я была сильно истощена, не было сил держаться самой на ногах. Ночевать нас из-за вшей никто не пускал. На ночь возвращались на вокзал. Каждый раз надеялись, возвращаясь на станцию, что там нас уже ждет мама. Но ее не было. Не было много дней, долго. Было ли мне страшно и переживала ли я, что мы остались одни, не помню. В то время в людях все как-то притупилось, даже в детях, все сознание занимал голод, стремление найти пропитание, этим была занята и я, выпрашивая у людей, кто что может подать нам.
В этот день с утра не везло, никто ничего не подавал, несколько сырых картофелин да морковки. Сама погрызла морковки да сестре дала. Зубов у нее еще очень мало было, бедняга отгрызала и не жуя глотала.
В одном доме нас встретили хорошо, даже на кухню провели, пахло очень вкусно пищей. Я сразу законючила: «Тетенька, дайте поесть, у нас мамки нет». Разжалобила. Дали нам кастрюлю, в ней был настоящий борщ, красный. А в борще плавали куски густой манной каши. Борщ был прокисший, пенился, но тогда это не имело никакого значения, на это мы просто не обращали внимания, жадно похватали, наелись.
Сколько же беды принес нам этот «роскошный» обед! Люду без конца слабило, она корчилась от боли в животе, мне приходилось без конца раскутывать ее и выносить на двор, на мороз.
Возвратились на вокзал на ночевку. Удалось пристроиться на лавке. Пожалели из-за больной Люды. Ей делалось все хуже и хуже. Она притихла, есть не просит, носик заострился, все время в ознобе. Я ее успокаиваю, жалею, говорю, что скоро нас мама найдет и мы поедем домой. При слове «мама» она улыбается, бедняжка.
Утром проснулась — не верю, думаю, что это сон, — мама стоит около нас и плачет.
Позже, когда я стану взрослой и уже не будет войны, мама расскажет, что она хотела нас с Людой бросить, так как растерялась, не знала, как нас прокормить, где устроиться жить. А брат был постарше, с ним ей проще.
Мама вернулась с братом; ему нашли старика-фельдшера, который при виде его ног был страшно поражен, как еще этот пацан держится. Ноги распухли до невероятной толщины, были синие, из них постоянно сочилось. Приговор был такой: нужно немедленно искать врача-хирурга и ампутировать обе ноги выше колен.
Нашли пристанище в бараке, где было полно таких же беженцев. Расположились на полу. Мама принесла буханку хлеба, которую дал старый фельдшер. Посоветовал этот добрый фельдшер ехать в соседний колхоз, там можно устроиться на работу и найти жилье.
Хлеб бережем. Отломила мама по маленькому кусочку, а остальное убрала в корзинку. Люда уже не берет хлеб, мы отщипываем кусочки и кладем ей в ротик, но она не жует, просто держит его во рту. Совсем обессилела, бедняжка.
Мне же не давала покоя оставшаяся часть буханки в корзинке. Мама ни на минуту не выпускала ее из рук. А вечером, когда все легли на полу спать, корзинку мама поставила между мною и собой, чтобы не украли. Я мучилась, мучилась и, дождавшись, когда все уснут, начала потихоньку отщипывать от буханки маленькие кусочки. Один кусочек, другой, да так и не заметила, как от буханки почти ничего не осталось, только крошки в корзинке и на полу…
Ох, и досталось же мне от мамы! Я и теперь мучаюсь за свой скверный поступок. Но тогда голод был сильнее других чувств.
На улице уже темнело, когда нас подобрала одна машина. Ехали все в кузове. Люда лежала тихо, без признаков жизни. Смотреть на нее было жутко. Жить ей оставалось совсем немного.
Приехали на место. Разместили нас в бараке, где уже было много народу. Спали все на полу.
В бараке было натоплено. Тепло. Мы легли на свободное место около печки. Сон нас сморил мгновенно.
Ночью Людочка начала волноваться, просить пить. Нашли теплой воды, даем ей понемногу, пьет, не открывая глаз.
Я тоже совсем обессилела, больше лежу. Самый бодрый у нас Касик, вернее, самый терпеливый и мужественный. От его ног уже идет неприятный запах. Это последнее, что я тогда запомнила. Дальше, как впоследствии мне рассказала мать, я была без сознания. У Люды начались страшные судороги предсмертные, невозможно было удержать ее тельце. Скончалась она утром следующего дня. Так как и я не подавала признаков жизни, решили, что тоже умерла. Умерших опускали в подвал, опустили и нас с Людой. Затем подъехала телега, положили на нее всех мертвых, и меня в том числе, повезли в последний путь.
Когда стали опускать трупы в яму, заметили, что я жива, и привезли обратно. Я этого, естественно, ничего не помню.
Годы спустя, после войны, когда я была уже почти взрослой, я стала спрашивать у матери, что же было дальше. Она не любила вспоминать про те времена, да и никто из нас никогда обо всем этом не говорил, словно этого и не было в нашей жизни.
Вот то немногое, что рассказала мне мать о моей «смерти». Когда меня привезли, стали отогревать, сунули в узкую щель между печкой и стеной. Щель