вселенной, невзначай истребил землю, а легионы сущего начертил в пыли, дабы возникли. Четыре реки истекали из его ног, там, где они стояли. Евфрат, и Нил, и Иордан, и Инд или Тигр, он более не помнил. Ему хотелось схорониться от взора отца, но тот уже заметил его, и с кружением в голове он пополз к нему. Еще пахло слегка кровью овна, а он, неуклюжий в детском кафтанчике, тащился к владыке, хотел проползти под аркою ворот, стоявших с незапамятных времен. Но едва он заполз под арку, она рассыпалась, или это он, Ицхак, так страшно разбух? Свод опустился на него, камень сдавил ему бока, руки и ноги зарылись в землю, или она поглотила их, дышать было уже трудно, чернота камня грозила ему, и, словно далекий шум морских волн, в ухо прихлынул смеющийся голос страшного отца, который все сотворил, и все упорядочил, и направил реку времени против него: «Не хочешь ли ты наконец полюбить меня, Ицхак, сын мой, таким, каков я есть?» И упрямый отрок с трудом разжал зубы и выдохнул: «Нет!»
Это «нет» услышали мужчины, когда через несколько секунд после грянувших выстрелов выбежали из ворот и увидели, что Ицхак-Йосеф де Вриндт лежит в крови, заливающей плечи, голову и бедра. Он скончался в тот миг, когда его друг, доктор Глускинос, опустил его на скамью в вестибюле больницы «Шомре Тора».
Глава шестая
Жертва араба
Врач, доктор Глускинос, грузно сидел на низкой скамеечке у ног трупа, две свечи горели в головах. Труп просто лежал на столе, на белом столе, в больничном морге.
Эрмин, до которого наконец-то дошла роковая весть, возвышался под низким сводом как башня, отбрасывая двойную тень на каменный пол и стены. Его взгляд надолго задержался на покойнике.
— Мне бы хотелось сделать маску с этого лица, — сказал он, — в гипсе или вроде того.
Глускинос протестующе мотнул круглой головой:
— Нельзя, по еврейскому обычаю это совершенно недопустимо.
К черту ваши обычаи, разозлился Эрмин. То, что открылось в этом лице, надо сохранить. Что же в нем читалось? Просто возвращение домой. Он выглядел освобожденным, как блудный сын, которому простили все — скитания, упрямство, унижение, общество свиней. Сколько благородства вокруг закрытых глаз, вокруг скул, сколько покоя в чуть приоткрытых губах. Подлинное лицо де Вриндта — вот что это такое. Держа руку покойного в своей — холодную, уже застывшую руку трупа, — Эрмин был совершенно спокоен. В мозгу звучала мелодия, в каждом вздохе, как обычно, когда что-то его захватывало, на сей раз кавалерийский сигнал «сбор!», который в своей энергичной звонкости совсем не подходил к этой минуте. В душе ни малейших сантиментов, он был серьезен и жёсток. Человек живет, а потом вдруг перестает жить; слишком много всего приписывают этой перемене. Равнодушие Востока к суете жизни на земле куда понятнее, нежели позиция Запада. Эрмин уже слишком проникся возвышенным равнодушием Иерусалима к рождению, болезни, несчастному случаю, смерти, чтобы удар, полученный через маленький гладкий телефон, ощущался долго. Это лицо не должно пропасть без следа. Завтра он вернется и сфотографирует покойного. В остальном его ждала теперь естественная задача — отправить на виселицу того, кто стрелял.
Три выстрела, почти в спину, с очень близкого расстояния; вполне современное, малокалиберное оружие. Завтрашнее вскрытие извлечет из тела две пули, сказал врач. Жаль, чертовски жаль, что снова один из нескольких изощренных умов этого города выбыл или выпал. Он задержался на этих словах; странно, что оба они слились в странном послевкусии… К счастью, здесь есть человек, который привык выполнять свои намерения и намеревался теперь повесить убийцу, все равно когда. У него есть время; под британским флагом убийство не имело срока давности, и за смерть столь замечательного человека, как де Вриндт, можно в случае чего отомстить и через десять лет. Но почему он обратился так далеко в будущее? Пусть нелепое убийство такого интеллектуала наводит на безрадостные мысли о тщетности жизни и духа, — будьте добры, мистер Эрмин, чуть больше внимания! Он коротко повел плечами, одернул пиджак, надел шлем, легкий белый тропический шлем.
— Что вы нашли в его карманах? — спросил он у доктора Глускиноса.
По старинному еврейскому обычаю в знак скорби врач надорвал воротник своего халата. Не вставая со скамеечки, кивнул на предметы, аккуратно разложенные в ряд на выступе стены, в том числе бумажник и кошелек. За ними лежал черный запертый портфель. В свое время он будет открыт.
Сейчас Эрмина интересовало только одно — ключи от квартиры друга. Перво-наперво нельзя допускать туда уборщицу. Эти бабы вечно выбрасывают то, что может стать уликой, и надраивают мебель, когда важно оставить ее в пыли (причем именно в таких случаях). Госпожа Бигелейзен, пухленькая еврейка из Восточной Европы, и ее четверо детей состояли в родстве с рабби Цадоком Зелигманом; стало быть, с нею можно связаться.
Престарелый раввин некоторое время провел, запершись в дальней комнате. Сейчас он вышел, без кровинки в лице, совершенно потухший, черный кафтан спереди разорван. Ему, человеку из священнического рода, законы чистоты воспрещали находиться в одном помещении с трупом. В слезах, стоя у порога, он простился с соратником, которого любил, втайне возлагая на него большие надежды, чем на кого-либо еще в Израиле.
— Все кончено, — простонал он, закрыв руками лицо, — этого не должно было случиться, Вечный отнял у нас святого мужа, мы отвергнуты.
Эрмин немного проводил раввина. Растерянность скорбящего заразительна, а ему она совершенно без надобности. Под мерцающими в вышине звездами он настоятельно попросил старика сегодня же послать кого-нибудь к госпоже Бигелейзен, которая ни в коем случае не должна заходить в квартиру де Вриндта, пока не разрешит полиция.
Рабби Цадок Зелигман выслушал его, молча кивнул. В душе у него все было холодно и мертво. Почему бы и не послать кого-нибудь из учеников к этой женщине? Все равно ведь он разбудит их, чтобы сообщить ужасную весть и вознести к небесам полуночную молитву слезного отчаяния, ибо великий муж пал в Израиле, от руки убийцы… той же еврейской крови. Грядет конец света.
Эрмин повернул обратно и приказал себе: сейчас ты пойдешь спать. Нет смысла хвататься нынче ночью за необдуманные меры. Уж не молодой ли учитель Мансур в ущерб партии и родне исполнил свое намерение? Нет, невероятно. Но одновременно и вполне вероятно, потому что страсти куда сильнее и слепят больше, чем взвешивание выгоды и урона. Эрмин был далек от того, чтобы позволять предрассудкам исказить картину случившегося. (Да и