— Ну, во всяком случае, других я таких не знаю, — ответил Саша.
— Мне так понравилась “Москва слезам не верит”, — сказала она. — Я еще думала, как это… правдиво. Какое понимание. И сама пьеса такая замечательная.
Прекрасно, подумал Саша, цензору нравится моя работа, цензор считает, что я пишу правдиво. Однако он тут же поймал себя на том, что придумывает биографию этой женщине в тщательно подобранном жакете и — вот не повезло — с крупным носом. “Живет с матерью, ходит на выставки, на концерты с партитурой в папочке. Замужем не была. Нет — была однажды, но всего год, за меланхоликом”. И он автоматически окинул ее теплым взглядом, задержал ее руку в своей на мгновение дольше, чем она ожидала.
— Спасибо, тронут, — сказал он. — Сам я, конечно, замечаю в своей работе главным образом недостатки. Мои знакомые женщины не дают мне сбиться с пути; как выясняется, просто слушать их — огромное подспорье для писателя, который хочет, чтобы женские голоса у него звучали правдоподобно.
“Тощие ноги, а бедра, наверное, как выцветшие кости верблюда, которого бросили помирать в пустыне”.
— Впрочем, — продолжал он, — не буду отрывать вас от работы.
Он видел, глядя поверх их плеч, что гранки содержат текст речи, очень длинной речи, колонка за колонкой печатного текста, а значит, это, вероятно, обращение, с которым Хрущев должен был выступить сегодня перед съездом. Разматывающиеся абзацы тут и там прерывали выражения восторга, набранные курсивом. Обычные (Аплодисменты) снова и снова; время от времени раздается (Смех) — Хрущев есть Хрущев; по мере того как речь набирает обороты, (Продолжительные аплодисменты), а в моменты настоящих приступов возбуждения — отклики, от которых советской аудитории, как известно, никогда не удается удержаться: (Бурные аплодисменты). Возможно, речь была напечатана еще до того, как Никита Сергеич ее произнес, но Галич был уверен, что оркестровке, указанной в гранках, можно доверять. Это наверняка были именно те моменты, когда две тысячи делегатов под огромными кремлевскими сводами должны были одобрительно загреметь. Вот бы с театральной публикой все получалось так легко.
— Прошу вас, — повторил он, — не обращайте на меня внимания.
— Правильно, — легко согласился Морин. — Давайте позволим Марфе Тимофеевне не дать нам сбиться с пути.
Он произнес эти слова таким тоном, что каким-то образом ухитрился одновременно передать: цензура — это глупо, но глупо и возражать против нее. Галич не отказал Морину в коротком всплеске внутренних (Аплодисментов); в висках у него что-то шептала головная боль. Он и сам был мастер находить приятные, цивилизованные описания вещей, с которыми ничего не поделать, однако Морин к тому же умел отыскать точные нотки, соответствующие моменту: либеральнонастроенные, но без вызова, ироничные, но необидные.
Троица вернулась к делу. За работой Морин весело и мелодично причмокивал губами. Такие же он издавал позавчерашним вечером, рассматривая свою карту, на удивление хорошо скрывая, какая она сильная. Галич бросил сумку на длинный, глубокий редакторский диван и сел, готовый, если потребуется, вести беседу с заброшенной седой глыбой в углу. Однако главред, лишь занимавший свою должность, продолжал кисло пялиться в пространство. По возрасту он как раз попадал в поколение тех, кто унаследовал газету в 30-е, в свое время, возможно, играл роль Морина, прекрасно владел жестоким языком того момента и, когда всех этих интеллектуалов со странными фамилиями вытряхнули из советских газет, оказался готов подняться на их место. Галичу было тогда — сколько? — лет двадцать, он ежедневно ездил на метро на занятия в студии Станиславского. Играл на гитаре в парке.
Влюблялся. Спал с девушками. Ликовал. Сам впервые испытывал это ощущение успеха: как легко, оказывается, говорить на жаргоне времени — так, чтобы подвести дело к счастливому смеху.
Старые номера газеты были разложены по полочкам стеллажа. Он вытащил один наугад, встряхнул, раскрыл, словно ширму перед лицом.
Письма — письма читателей по всему развороту на две страницы. Номер, как он заметил, вышел несколько недель назад, во время знаменитого обсуждения с народом проекта новой партийной программы. Газета Морина, подобно всем остальным, была забита: ряд за рядом, столбец за столбцом, граждане писали — им не терпелось вставить свои две копейки. Газета Морина была изданием столичным, просвещенным, с образованной аудиторией, большое количество корреспондентов одобрительно задерживались на внесенных в проекте предложениях разрешить выдвигать нескольких кандидатов на местных партийных выборах и наложить ограничения на сроки официальных должностей. Один член-корреспондент Академии наук, никак не меньше, предлагал, чтобы партия неуклонно стремилась “защищать права советских граждан во всех отношениях”. Впрочем, предложения поступали по темам самым разнообразным. В изобильном будущем необходимо больше посадок гороха; больше атеизма; больше чайных; больше красных уголков с телевизором в общежитиях для одиноких; больше приборов, позволяющих сэкономить затраты труда; больше поддержки изобретателям; больше адвокатов-защитников; больше депутатов Верховного совета; больше такси. И все эти предложения, на любую тему, были полны энтузиазма. Галич понятия не имел, насколько спонтанны эти письма. Некоторые явно были составлены на местных партсобраниях — послушные отклики по избранным вопросам текущего момента. Однако эффект они производили не совсем тот, что обычно возникал при виде граждан Советского Союза, заявляющих, что их счастливая жизнь уже воплощена в том или ином решении правительства. Тут люди, кажется, пытались добавить собственные пожелания к гигантской башне пожеланий, воздвигнутой этим проектом программы. Они приклеивали свои пожелания к стенам, запихивали их в уголки рядом с обещаниями Никиты Сергеича сделать их самым богатым народом в мире. Люди мечтали с ним вместе; они переживали — переживали, содействуя — за подробности. Взять человека, которому нужно больше такси. Он отмечал, что проект гарантирует каждой семье по автомобилю, причем такому, который, подобно всем материальным благам наступившего коммунизма, будет “значительно более высокого качества, чем лучшая капиталистическая продукция”. Прекрасно; однако где найти для них стоянки, для “жигулей”, своей спокойной мощью способных посрамить “порше”, “лады”, что мурлычут тише “роллс-ройсов”, “волги”, дверцы которых захлопываются с тяжелой завершенностью, вызывающей у “мерседес-бенца” бессильную зависть? Обдумала ли партия, сколько понадобится гаражей? А их “пагубное воздействие на гигиенические условия жизни в городе”? А дополнительные дорожные работы? А… Галич закрыл глаза, прикрываясь газетой, и дождался, пока проблемы дорожного движения в светлом будущем растворятся в поле оранжевого и багряного, перечеркнутом тенями.
— Готово, — весело сказал Морин. — Так куда пойдем, маэстро?
Галич поднялся, обновленный, с приведенным в порядок лицом, из моря советских газет.
— Может, в Союз писателей? От тебя недалеко, а мне после обеда надо за город.
— Отлично, отлично, — сказал Морин, потирая руки с наигранной жадностью. — Я там в прошлом месяце обедал — превосходно. Бе-зу-преч-но. На славу угощают.