Глава I
«Раскрылась земля, и оттуда, из щели, вдруг хлынул огонь. Он пожрал насекомых, цветы и растения, и птиц, и животных, потом подобрался к жилищам людей и начал и их обращать в серый пепел. А были ли люди внутри? Люди спали, обнявши друг друга, и многие даже стонали во сне, но никто не проснулся, никто не сходил за водою к колодцу, ничто не мешало кровавому пламени».
Так заканчивалась первая глава. Андрей Андреич писал лихорадочно и старался только, чтобы ни одно слово из тех, которые он чувствовал внутри, не пропало. Состояние всего его существа было таким странным, как будто бы он вылезал на поверхность из толщи глубокой и мутной воды. Он знал, что он пишет роман. Большой, мускулистый и, может быть, странный. И он будет жить, станет частью природы, воды, и земли, и румяного света, который дарило июньское солнце, немного досадуя, что день так короток и вскоре наступит другой – звездный свет.
Он писал книгу, названья которой еще не услышал, и книга была вся пропитана Верой, хотя он писал о себе и о детстве, о пьянице-отчиме и об отце, которого в жизни ни разу не видел. Ей было пятнадцать, и тело ее, к которому он постоянно стремился, как тот, кто бредет по пустыне один, стремится к воде, и мечтает о ней, и чувствует холод ее на губах, хотя еще долго идти по песку и долго глотать раскаленную дрожь прозрачного этого зыбкого воздуха, – да, тело ее стало центром всего.
Он писал себя самого, двухлетнего, которого мать вместе с отчимом купали в корыте на кухне, чувствовал распаренные красные руки матери и приятный, щекочущий ноздри запах водки изо рта отчима, и все это не имело никакого отношения к Вере, но только без Веры он и не пробился бы к пене в корявом корыте, не вспомнил бы ни вкусного запаха водки из рыжего и волосатого рта, ни этой расплавившейся в глубине прожитого времени желтенькой уточки, которую кто-то умело слепил ему из простого горячего воска. Это благодаря ей, а лучше сказать, ее телу, он так переполнился звуками, красками и новым, особенно чувственным, жадным сознанием и ощущением жизни, когда все становится выпуклым, четким и так обостряется каждая мелочь, что ею нельзя пренебречь. Писал он легко, возбужденно, и ночью, когда он ложился в постель, казалось, что даже в постели он все еще пишет. Он и засыпал в середине строки.
Себе он сказал, что он любит ее. Но, в сущности, слово ведь мало что значит. И как, например, человеку удобнее использовать ложку, когда он ест суп, хотя и без ложки нашел бы он способ расправиться с супом, так вот и ему удобнее было сказать, что он любит, когда он держал ее в этой постели, ласкал ее грудь, и кусал ее губы, и не отпускал до тех пор, пока сам не чувствовал, что почти спит, засыпает.
Дойдя до метро, Вера сразу звонила:
– Ты любишь меня?
– Да. Конечно, люблю.
– Тогда почему ты мне сам не звонишь?
И голос ее становился стеклянным от этих готовых заранее слез.
Ему уже очень хотелось работать. Уже набегали какие-то строчки, но, если он сразу же не говорил, что думал о ней, что он любит ее, что как доживет до утра, сам не знает, она ведь могла бы и не отпустить, она, с ее цепкостью и подозреньями, могла бы звонить и звонить до тех пор, пока он не скажет того, что ей нужно.
И он говорил, чтобы вновь стать свободным. Опять появлялись покойники: мать, и пьяница-отчим, и папа-философ, который мог, кстати сказать, быть живым. Но только вот где? Проще было считать, что он тоже мертв. Потом приходила она, сама Вера. Она пролезала сквозь узкую щель и вдруг занимала собой все пространство. Могла не сквозь щель, могла просто в окно, разбив в нем стекло и порезав все пальцы. Он чувствовал вкус ее крови и запах, как только что чувствовал вкус ее губ и запах ее ярко-желтых волос, пока они вместе валялись в постели. И он начал путать: где текст, а где жизнь.