Женщина с воплем вздымает руки к небесам, но и там некому ее спасти. Нет ни ангелов Господних, ни самого Господа; только дым костров, а за ним — облака, а за ними — звезды, а за звездами — тьма.
Смирившись, женщина опускается на колени и oceняет себя крестным знамением. Она молится и крестится снова. Потом закрывает руками лицо.
Сперва толпа молчит, почти не шевелясь, глядя на нее, как бдительный борец на поверженного соперника: а не встанет ли тот опять?
Она не встает.
На площади раздается собачий лай. Сначала лает одна собака, за ней — другие.
Толпа, по-прежнему безмолвствуя, смотрит на молящуюся женщину, Пятеро или шестеро преследователей, не чувствуя более жажды мести, покачивают головами и уходят к кострам. Для них приключение закончено.
Когда уже кажется, что воровку отпустят с миром, она открывает лицо, лезет под юбки и достает ломоть хлеба.
Откусив, женщина снова опускается на колени, глядя пустыми глазами на вымощенную булыжниками площадь, и, словно в трансе, раскачивается взад-вперед. Еда! Поесть — наконец-то наполнить желудок! Хотя, конечно, этого слишком мало, чтобы насытиться. Женщина снова лезет под юбки, но там остались только крошки. Она берет их одну за другой и кладет в рот с таким наслаждением, словно это клубника со сливками.
Человек из толпы делает шаг вперед. Потом другой. Оба молчат.
За ними следуют другие. Женщина смотрит на них, поднеся пальцы к губам.
Хор в церкви смолкает, так и не пропев «Аминь».
Еще один мужчина — и еще и еще — выходит из толпы. За ними — две женщины. Потом ребенок.
Все они одеты в лохмотья. От тел остались лишь кожа да кости, как и у женщины, напротив которой они стоят. Одни выходят вперед, другие отворачиваются и безучастно бредут к кострам.
Метрах в десяти от съежившейся фигуры, которая смотрит на них, открыв рот, стоят уже около двухсот человек.
Кто-то поднимает дубину, толстую и страшную, сучковатую из-за веток, отпиленных ножом.
Снова раздастся крик. А потом вопль — отчаянный вопль человека, который знает, что сейчас умрет.
Толпа, до сих пор приближавшаяся к коленопреклоненной женщине с размеренностью войска, внезапно ломает ряды. Секунду назад они действовали сообща, как единое целое — а теперь превратились в орущую орду, в которой каждый сам по себе. Они мчатся вперед, будто соревнуясь, кто нанесет первый удар. Гонки — и ждущий победителя приз.
Вопли женщины неотличимы от криков ее убийц. Единый человечий вой взлетает к небу — и смолкает. Все кончено в считанные минуты.
Люди отворачиваются, потупив взоры. У одних руки безвольно повисли вдоль тела, другие сжимают их, словно от боли. Они молча разбредаются к кострам, где те, кто не принимал участия в убийстве, ждут их возвращения.
Посреди площади остаются лишь ошметки одеяния женщины: оторванные рукава, нижнее белье, смятые юбки, корсаж — все перемешано в кучу, перепачкано кровью. Пустые тряпки. Самой жертвы не видно.
От костров, у которых снова съежились человеческие фигуры, отползают собаки: уши прильнули к голове, хвосты зажаты между задних лап. Они приближаются к тряпью, обнюхивают его и поворачивают назад.
Все, кроме одной. Она ложится на землю, кладет голову на лапы и безмолвно скорбит».
Юнг оторвался от чтения.
На его глазах убили незнакомку — незнакомку из другого времени, такого далекого, что он недоумевал, как мог Пилигрим столь живо описать это в своем дневнике.
Дневник. Ежедневные записи… То, что Юнг прочел, было написало в настоящем времени, как будто…
Как будто Пилигрим сам там был. Но разве такое возможно?
Совершенно невозможно.
Почерк был такой неразборчивый, а глаза у Юнга так устали, что, казалось, голова вот-вот разорвется на части.
Что же он такое прочел?
Юнг полистал страницы дневника, размышляя о том, сколько еще удастся прочитать сегодня. Разве можно описать события прошлого так, словно они увидены глазами очевидца? Костры, женская одежда, пение хора мальчиков, собаки, дети… Результат мастерского исследования? Или обычный вымысел, часть будущего романа?
Юнг потер глаза, собираясь закурить сигару, и вдруг услышал, как отворяется дверь.
— Карл Густав! Уже три часа. Ложись спать.
В дверном проеме стояла Эмма. Лицо ее плыло во тьме, из которой она возникла. Голос прозвучал так неожиданно — почти замогильно, — что Юнг поспешно захлопнул дневник Пилигрима, точно жена застукала его за разглядыванием эротических японских картинок. За спиной у Юнга, за стеклянной дверцей шкафа, было заперто несколько экземпляров, которые он хранил исключительно из профессиональных соображений, Эмма — чтобы отличить нормальные позы от безумных и опасных сексуальных фантазий самых озабоченных пациентов. И я…
— Что ты читаешь?
— Ничего.
— Нельзя сидеть и читать ничего в три часа утра.
— Это просто…
— Да?
— Всего лишь…
— Что — всего лишь? — прервала его Эмма. Она пришла, чтобы уложить мужа в постель, и ей не хотелось выслушивать туманные объяснения.
Юнг погладил кожаный переплет и налил себе еще немного бренди.
— Ты что-то хотела? — спросил он, махнув жене бутылкой.
— Конечно, нет.
— Конечно, нет. Замечательно. В таком случае…
— Что?
— Не надо вмешиваться в мою работу, Эмми.
— Я никогда в нее не вмешивалась — и не собираюсь. Побойся Бога, Карл Густав! Я делаю для тебя половину исследований, я проверяю твои рукописи и правлю твои бесчисленные ошибки. И ты называешь это „вмешиваться“?
— Я делаю не так уж много ошибок.
— Ты пишешь абсолютно безграмотно! Ты представления не имеешь о пунктуации, а почерк у тебя такой отвратительный, что, кроме меня, ни единая душа на свете не смогла бы его расшифровать. Даже ты сам. Ты хоть помнишь, сколько раз приходил ко мне и спрашивал: «Скажи, пожалуйста, что я тут написал?» Если это называется «вмешиваться», Я тут же все брошу и начну учиться готовить!
— Не сердись! Я просто хотел…
— Ты просто не хочешь сказать мне, что у тебя на уме.
— Я преступил рамки закона.
Эмма вошла в кабинет и села в кресло для пациентов, напротив мужа.
— Преступил рамки закона? — переспросила она, разглаживая на коленях халат. — Каким образом? Как?
— Иногда это необходимо.
— Нарушать закон? Почему?
— Выпей немного бренди. Держи.
Юнг протянул ей бокал.
— Я беременна, Карл Густав. Мне нельзя пить, да я и не хочу.