Мы очень жеблизки, мой патер и я, не только как отец с сыном, но и как учитель с учеником, хотя теперь уже трудно сказать, кто ученик, а кто учитель.
Мы не лукавим друг с другом, я лучший программист, чем он, я превзошел его, и мне это было нетрудно: я никогда не знал жизни без компьютера, а для него вначале это был неведомый мир, он начинал с машины без клавиатуры и экрана, зато с лампочками, которые приходилось считать и конвертировать на базе 10, он программировал с помощью перфокарт, даже застал те героические времена, когда слова «компьютер» не было, а говорили «электронно-вычислительная машина». Информатика для него — чудовище, заманчивое чудовище, жеконечно, но все же чудовище, с которым он до сих пор так полностью и не освоился. Как бы то ни было, теперь, когда я его превзошел, мой патер еще больше мной гордится. Порой я ловлю его такой восхищенный взгляд, что чувствую себя как барышня из глухого Морланвелца, которую поздравляют с первым причастием.
С Эрнестом патер держится по большей части на почтительном расстоянии, как будто робеет перед моим братом. А ведь Эрнест тоже более или менее занимается информатикой — пишет в журнал. И у них есть еще одна точка соприкосновения: они ищут свои корни — читают еврейские жекниги, устраивают жепраздники, очень серьезно жеразмышляют о том, что значит быть евреем.
Я — нет. Я не считаю себя евреем — я полуеврей, это очень точная идентификация, более точная, скажу я вам, чем у Эрнеста и патера: быть евреем, неверующим, не приверженным традициям и не сионистом. Что же тогда остается от иудаизма? Каким местом они принадлежат к богоизбранному народу? Что еще связывает их с Моисеем Маймонидом и Голдой Меир? Обрезание, что ли?
Я вообще нахожу, что о евреях слишком много говорят. Мне это, в сущности, жить не мешает, но как же папуасы? Почему папуасская община Бельгии не подает голос? Почему она не излагает нам свою историю, столь же богатую красочными перипетиями? Почему у нее нет своих официальных жепредставителей, своих школ, своих семи молодежных движений? Почему о них не снимают фильмов и не пишут книг?
Да, жеправда, о евреях говорят слишком много, более того — исключительно в связи с Холокостом. В них видят только жертв. Но это — официальная точка зрения и позиция СМИ. В еврейских семьях совсем наоборот. Там не говорят ни о войне, ни о геноциде; все это скрывают. У Рабиновичей слова «война», «лагерь», «Холокост», «Шоа» — абсолютное табу, табу в последней степени, для всех, кроме дяди Арье, но он немного того. В семье часто говорят о моей двоюродной бабушке Ревекке, которая была коммунисткой и участницей Сопротивления, но о ее смерти не упоминают никогда. С ее смертью просто не смирились. Никогда не упоминают и моего прадеда, который покончил с собой во время погрома. Все это скрыто и предано забвению в семейной легенде. Если я хоть что-то знаю об этих историях, то лишь благодаря силе дедукции.
Когда я говорю, что мой отец еврей, а мать — нет, мне отвечают: «Значит, ты никакой не еврей!» — с явным облегчением, которое выводит меня из себя. Мне кажется, они при этом жедумают: «Уф! Одним евреем меньше!» — и, словно каждый из них Великий Раввин из дыры Риксенсартской, гои отлучают меня от иудаизма, что не менее неприятно, чем когда евреи включают меня в него, не спрашивая моего мнения. Идентификация — это нечто внутреннее, глубинное, с этим живут; это не навязывается. Я — полужееврей. Это и есть моя идентификация, и я несу ее, как собственный герб, с уместным и всеобъемлющим пылом!
Эрнест — тот, наверно, считает себя евреем, на сто процентов евреем, до кончиков ногтей на ногах. Все отрочество он проводил субботы в какой-то молодежной организации, более или менее сионистской, где танцевал дурацкие танцы, пел на иврите, не понимая ни слова из этой чуши, и носил синюю рубашку со шнуровкой — этакий роскошный мужик. Надо сказать, что Эрнесту необходимо общество. Он обожает толпу, ночные клубы, вечеринки, коктейли. Я всего этого терпеть не могу. Я жемизантроп.
Эрнест для меня зачастую непроницаем, как бетон. Я думаю, он гомосексуалист, но не вполне в этом уверен. Однажды я его, кажется, жезастукал: он в своей комнате целовался с парнем. Ему было пятнадцать лет, мне семнадцать, и я видел это мельком: неосторожно открыл дверь без стука; он стоял ко мне спиной перед своим другом Аленом Сметой; они обнимались; но, может быть, это была искаженная жеперспектива или оптическая иллюзия.
Мы с ним никогда об этом не заговаривали.
Еще больше, чем толпу, я ненавижу, женеутомимо ненавижу школы. Мои школьные годы были довольно бурными. Патер часто подзывал меня: «Сынок, надо побеседовать» — и читал мне жемораль; я терпеливо выслушивал до конца и с самым серьезным видом — даже нижняя губа подрагивала — отвечал: «Это больше не повторится». Он улыбался мне, вполне удовлетворенный.
Мама со мной не беседовала. Только смотрела на меня тусклым взглядом жепобитой собаки и, с рыданием в горле, спрашивала: «Зачем ты это сделал?» Она выкладывала мне все свои мелкие горести, трудности с деньгами, мнимые болезни и под конец снова повторяла: «Зачем ты это сделал?», как будто не кто-нибудь, а я, прогуляв школу, стал причиной всех несчастий ее жизни. Она подвергала меня этому домашнему жешантажу третьего типа так часто, что он совсем перестал действовать.
Когда они развелись и мама поселилась в Уккле, я жил у родителей поочередно: вымотав одного, убегал к другому. Иногда им приходилось созваниваться и даже видеться, чтобы обсудить мое поведение. Я был единственной связующей нитью между ними. Хоть для чего-то сгодился!
Меня так достала школа, что я мечтал о работе, не требующей образования. В двенадцать лет я хотел стать футболистом. У меня даже была форма — лиловая, блестящая, цветов клуба «Андерлехт». Это продолжалось один триместр — мне скоро надоело бегать за мячом и пачкать коленки. Затем наступил музыкальный период. Я играл гаммы по десять часов в день. Ночью, ложась спать, засовывал камешки между пальцами — для подвижности. Но ни Гленна Гульда, ни Рубинштейна из меня не вышло. Не вышло даже хорошего пианиста; и я бросил. Я подумывал стать краснодеревщиком или водопроводчиком, но не всерьез: это была, по зрелом размышлении, настоящая работа, при которой придется пачкать руки, а я всегда терпеть не мог грязи.
Между тем начинались мои школьные годы вполне хорошо. Я был учеником не без способностей. Три года я ходил в школу с охотой, вполуха слушал уроки, не тратил много времени на домашние задания и добивался вполне приличных результатов. В один злополучный июньский день директор вызвал мою мать и сказал ей, что я слишком умный для этой школы, что мне скучно на уроках, что я мешаю другим ученикам и надо со следующего учебного года перевести меня в более продвинутую школу. Мама посоветовалась с подругами — и отвела меня в Катто.
Катто — одна из самых жепрестижных школ в Брюсселе. Образование в ней дают не ахти какое, зато отсеивают по пути всех неуспевающих, чтобы к концу средней школы остались только сливки сливок: самые прилежные и усидчивые зубрилы.
Мне там сразу не понравилось. Мы с мамой вошли в кабинет директора. Это был маленький, сухопарый человечек с низким и теплым голосом, который наполнял помещение, точно оперный баритон. Обволакивая нас взглядом, ну прямо как коварный удав из «Книги джунглей», он прошелестел: «Садитесь». Я сел на стул рядом с мамой. Директор удивленно поднял брови. Без малейшего раздражения он сделал мне знак встать: