– Я запер немца.
Он сообщил эту новость совсем просто, по-домашнему, точно так, как говорят: «Я выкопал картофель» или: «Я вывез сено». Старомодные овальные стекла очков добродушно поблескивали, отражая крохотные искорки солнца, и глаза его отбрасывали такие же веселые искорки, и я сразу не совсем поверил. Прихрамывая, повел нас старик прямиком через выжатое ржаное поле к усадьбе, до которой оставалось уже немного, по пути поправил две скирды, сорвал колос и дал нам, и непрестанно говорил. И из его быстрой, тоже как бы прихрамывающей, перебегающей от паузы к паузе речи можно было вывести заключение, что и жатва, и тучный колос, выросший на возвращенной земле, и запертый в сарае немец – все веселит этого старичка-прибауточника, старого солдата, носившего шинель еще в Первую мировую войну. Я спросил его, не в баронском ли доме он поселился, на что он, замотав головой, ответил:
– Нет-нет… Нехорошее место. Я коз своих пасу там. Козы любят там… там вот такая трава!
Он поднял руку, чтобы показать, какая там трава. Потом он начал расхваливать своих коз, и оказалось, что они сыграли немаловажную роль в поимке немца, они страх любят карабкаться по кручам над рекой и обгладывать листья.
– Козы полезли, и я за ними, – сказал старик. – Я их не отпускаю от себя, потому что кое-где есть мины. Да, есть мины, – повторил он и посмотрел себе под ноги. – Много мин. А он тоже лез наверх, – проговорил старик, и мы почувствовали сразу по его тону, что «он» – это немец. – Я в один момент решил: добрый человек тут не полезет, добрый человек будет идти по дороге, не правда ли? Зачем добрый человек полезет к старой баронской пещере? Он увидел меня, и ему не понравилось, что я тут. Он тогда сказал мне по-русски, что потерял тропинку. А тропинка заросла, и в усадьбе никого нет. Он сказал, что ему не нужна усадьба, а я подумал: «Ой, ты врешь». Немножко дальше усадьбы есть каменный сарай, пустой каменный сарай, там немцы держали бензин. Он пошел туда, в этот сарай, не знаю, зачем пошел, – наверно, чтобы спрятаться. Он там сидит. Сарай крепкий, каменный, он не может уйти.
– Как ты осмелился, папаша? – сказал Петренко. – Ты против него сморчок.
– Зачем сморчок?
– Выражайся культурнее, Петренко, – заметил я. – Приготовить оружие.
«Поединок будет. Поединок все-таки будет», – твердил голос внутри. Когда показался сарай с железной дверью коричневого цвета, старик молвил:
– Он не стучал, когда я запер. Он там спит, наверно.
– Неизвестно, – возразил я. – Отойди, нечего тебе соваться в драку.
Старик подозвал племянника – долговязого подростка, караулившего сарай. Подросток козырнул нам по-военному и тоже не хотел отойти от двери, так что мне пришлось приказывать. И тут произошло неожиданное: за железной дверью раздался глухой звук выстрела и вслед за ним – другой, менее отчетливый, но ни с чем не сравнимый звук падения человеческого тела. Петренко громко выругался:
– Кокнул себя. Ах ты…
– Очень может быть, товарищ разведчик, – произнес я лухмановскую фразу.
Я отстранил Петренко, взял на изготовку пистолет, поднял липкий от непросохшей краски засов и рывком открыл дверь. На кирпичном полу лежал человек в зеленом немецком кителе. Он лежал неподвижно, откинув в сторону большую руку, в которой тускло мерцала синеватая сталь «манлихера». Крови не было. Я инстинктивно наклонился, несколько удивленный тем, что не видно крови, как вдруг… Какой-то долей сознания я ожидал этого, я не верил мертвенной неподвижности этого распростертого тела, потому и успел парировать молниеносное движение руки с «манлихером», вдруг вскинувшейся. Ствол «манлихера» едва не коснулся моей щеки. Еще одна десятая, нет, одна сотая секунды, и я бы опоздал. Но опоздал немец. И прежде, чем Петренко или другие два бойца успели сдвинуться с места, все было кончено. Поединок завершился.
Он лежал теперь, прибитый к земле двумя пулями, а я стоял над ним и прерывисто, с наслаждением глотал воздух. Петренко перевернул его, вынул из кармана кителя желтую солдатскую книжку, а я смотрел, медленно-медленно соображая, что я в самом деле дотянулся, что передо мной действительно он – фон Кнорре, тот самый, кто убил Карен, кто стрелял в меня на мызе. Опаснейший враг. Затем что-то белое загородило его: Петренко совал мне записку, которую – как мы после выяснили – шпион написал для Синей Розы и не успел передать: «Появилась Ахмедова. Остерегайся. Герм.».
Тоня! Здесь Тоня!
Когда мы вернулись и Лухманов, сияющий и приглаженный, объявил мне с особенным ударением, что разведчик не должен ничему удивляться, а затем велел ждать и побежал в мезонин, я уже знал, что будет. Наперед переживая свидание, я мчался в Аутсе, повторял про себя слова записки, припоминая фельдъегеря Перова, который только что заговорил, и намек Лухманова относительно возможных вестей.
Конечно, я мысленно рисовал себе нашу встречу. Мы кинемся друг к другу, мы будем кричать и смеяться от счастья. А может быть, это будет совсем по-другому. Мы тихо, как люди, предельно уставшие от ожидания, от поисков, от разлуки, от сомнений, подойдем друг к другу, положим друг другу руки на плечи и долго будем смотреть, по-новому узнавая каждую черту, каждую морщинку дорогого лица.
Вырвавшись из Аутсе, машина мчала нас теперь по дороге к полустанку. Мы нагнали маленькую женскую фигурку, которая спешила в том же направлении. Она подняла руку с мольбой и отчаянием, я узнал санитарку Верочку, и водитель резко затормозил.
– Ой, как хорошо!
Она выпалила эти слова и больше ничего не могла сказать в течение нескольких минут. Она тяжело дышала и изо всех сил сжимала мою руку.
– К поезду? – спросил Лухманов.
– Как хорошо! – проговорила наконец Верочка. – Я так торопилась, я бежала. А вы всё знаете, да? Ой, как это получилось! Там Тоня. Санитаркой на поезде. На санитарном поезде. Ой… Это, конечно, она. Правда?.. Вы знаете? Я рассказала подруге, что вы ищете Тоню, а она и говорит: «Чудачка, да ведь у нас вчера была Тоня Ахмедова, приезжала с санитарного поезда, забрала раненых, расписалась даже в журнале, свою фамилию поставила». Я спрашиваю: «Есть у нее роза на руке?» – «Да, говорит, есть что-то такое, я как следует не разглядела». Ой, а поскорее нельзя ехать?