— А здороваться кто будет?
В мои мысли ворвался голос сопровождающего меня охранника:
— Что, в карцер захотелось?
Надзирателям здесь положено отдавать военный салют. Проходя мимо них, я едва изобразил это нелепое и неуместное приветствие, которое так плохо сочеталось с нашей скользящей вялой походкой в стоптанных тапочках. Затем мы столкнулись с другими охранниками, которые не соизволили даже взглянуть на нас. Централ жил своей потаенной жизнью, как собор в рождественскую ночь. Мы словно следовали традициям обитавших здесь когда-то монахов, жизнь которых становилась активнее в ночи, в тишине. Сейчас мы перенеслись в Средние века. Дверь слева от меня была открыта, я оказался в раздевалке. Оставив здесь свою одежду и вещи, я облачился в тюремный наряд из коричневого сукна, который отныне становился моей повседневной одеждой, в ней я теперь должен был жить совсем рядом, под одной крышей с убийцей. Я и прожил, дрожа, словно вор, множество нескончаемых дней, прожил в восхищении, которое не удавалось разрушить ни одному из самых низких явлений повседневного тюремного бытия: параша, пайка, работа, душевное смятение.
Назначив мне дортуар — пятый, — меня определили на работу в мастерскую по изготовлению камуфляжных сетей для немецкой армии, оккупировавшей в те годы Францию. Я с самого начала решил по возможности держаться подальше от паханов с их разборками, от всех этих уголовников, которые не задумываясь заказывают и оплачивают потасовки и убийства, — но в раздевалке я понял, что мне достались штаны одного типа в законе, или, во всяком случае, выдававшего себя за такового. Я понял это, потому что на животе моих новых панталон имелось два накладных кармана, запрещенные уставом, обрезанные по косой, как у матросов. На ходу или просто так, задумавшись, я машинально совал туда руки и из-за этого походил на блатного, чего мне, по правде говоря, не хотелось совершенно. Этот тюремный наряд дополняла коричневая куртка из грубой шерсти без воротника и карманов (но бывший владелец этого одеяния порвал подкладку, и получилось что-то вроде внутреннего кармана). Все прорези для пуговиц наличествовали на своих местах, но сами пуговицы, конечно, отсутствовали. Куртка была потертой и изношенной, хотя и не такой, как штаны. Я насчитал на них девять заплаток из кусочков сукна, прилепленных явно в разное время, давно и не очень. Следовательно, на моих панталонах имелось девять оттенков коричневого. Два накладных кармана на животе были сварганены, если я не ошибаюсь, сапожным ножом. По идее штаны должны были держаться на одних пуговицах, без пояса и подтяжек, но пуговицы отсутствовали и здесь, и это придавало моему наряду вид грустный и унылый, как у опустевшего дома. В мастерской два часа спустя я соорудил себе нечто вроде пояса — веревку из пальмового волокна, но каждое утро мне приходилось начинать заново, потому что по вечерам мой пояс отбирал надзиратель… итак, каждое утро… умножим на десять лет, получится три тысячи поясов. Вдобавок ко всему, штаны эти были мне коротки, они доходили до середины икры, и из-под них выглядывали длинные штанины кальсон или мои голые бледные ноги. На белых полотняных штанинах жирно выделялись чернильные буквы Т. А., что означало: тюремная администрация. Имелась еще фуфайка из грубой шерстяной ткани, тоже коричневая, с крошечным карманом справа. Наряд дополняла суконная рубашка без воротника и с рукавами без обшлагов. Пуговиц не имелось и здесь. Рубашка вся была заляпана какими-то ржавого цвета пятнами, которые, как я опасался, могли быть следами дерьма. На рубашке тоже стояли буквы Т. А. Ее меняли каждые две недели. Тапки тоже были из грубой коричневой ткани и совсем заскорузли от пота. И плоская шапочка была из такой же коричневой шерсти. А платок вышит белым и голубым.
Забегая вперед, скажу, что Раснер, которого я встречал в другой тюрьме, узнал меня и, даже не предупредив и не спросив моего согласия, ввел в свою общину. Кроме него, я не встретил здесь никого из знакомых ни из Санте, ни из других тюрем. Вот только Аркамон был со мною в Меттре, но он в своей камере смертников оставался для меня невидим и недосягаем.
Я попытаюсь еще объяснить, кем был для меня Аркамон и кем были для меня Дивер и особенно Булькен, которого я люблю до сих пор и который в конечном итоге указывает мне мою судьбу. Булькен — это перст Божий, а Аркамон — Бог, потому что он на небесах (я говорю о тех небесах, которые сотворил сам и которым всецело вверяю себя, и тело, и душу). Их любовь, моя к ним любовь все живет во мне, волнуя и возмущая глубины моего существа, мистическая? да, если говорить о той, что я испытывал к Аркамону, но от этого не менее неистовая. Оказавшись среди этих типов, я попытаюсь рассказать все самое лучшее, что только возможно, постараюсь объяснить им: то, что меня очаровывает — одновременно и свет, и тьма. Я сделаю все, что смогу, но что я смогу, кроме «они — кромешный свет, они — ослепительная ночь». Все это ничто по сравнению с чувством, которое я испытываю, тем самым чувством, которое самые отчаянные романисты пытались выразить словами: «Черный свет… пылающий мрак…», силясь соединить в коротком стихотворении кажущиеся противоречия, мнимую антитезу: Красота и Зло. Благодаря Аркамону, Диверу и Булькену я заново проживу Меттре, свое детство. Я вновь пройду через ту исправительную колонию, через каторгу исковерканного детства.
Может ли быть, чтобы мир не знал, даже не подозревал о существовании трех сотен детей, собранных вместе в одном из самых прекрасных мест красивейшей на свете Турени и существующих в попеременном ритме любви и ненависти? И там, среди цветов (которые с тех самых пор воспринимаются мной как некие инфернальные символы, все равно, идет ли речь о садовых цветах или о тех, что я приношу на солдатские могилы, беспокоясь, хватит ли на всех), среди деревьев редких пород, Колония жила своей потаенной жизнью, заставляя местных крестьян в округе тридцати километров пребывать в постоянной тревоге, что какой-нибудь шестнадцатилетний преступник сбежит из колонии и подожжет ферму. Более того, каждому крестьянину полагалось вознаграждение в пятьдесят франков за поимку сбежавшего колониста, поэтому днем и ночью в окрестностях Меттре шла настоящая охота на детей с вилами, ружьями и псами. Если колонист выходил ночью, в округе поселялся страх. Когда Рио задумал сбежать, ему едва исполнилось восемнадцать, и я до сих пор не могу без волнения вспоминать о девическом очаровании его нежного лица. Он додумался запалить амбар, и испуганные крестьяне повыскакивали среди ночи в пижамах тушить пожар, не заперев двери дома. Рио незаметно вошел и стащил брюки и куртку, чтобы избавиться от белых холщовых штанов и блузы голубого тика — униформы Колонии, по которой его можно было бы легко опознать. Дом вспыхнул, как свечка, приятно было посмотреть. Говорят, фермерские детишки обуглились, как головешки, в огне погибли коровы, но дерзкий мальчишка без всяких угрызений совести благополучно добрался до Орлеана. Известно, что молодые женщины в окрестностях Колонии на веревку, где обычно сушится белье, вешают брюки и куртку, надеясь — и одновременно опасаясь, — что сбежавший юный колонист, пытаясь украсть одежду, заденет за веревку, к которой привязан колокольчик, и его можно будет изловить. Все эти ловушки и капканы, расставленные нежными женскими ручками, окутывали Колонию скрытой сетью опасностей, и испуганные мальчишки не могли найти иной помощи, иной защиты, кроме как искать спасения друг у друга, так возникали известные мне пары. В недрах моей тоски одно-единственное воспоминание делает эту самую тоску еще нестерпимей: как невыносимо знать, что мир детства — умер. Одна-единственная фраза может передать мою грусть: ее ставят обычно в конце описания, повествующего о паломничестве героя к местам прежней любви или былой славы, вот эта фраза: «…и он заплакал…»