Уже стемнело. Мы проникли в самую толщу сумерек. Все вышли из клеток. Восемь надзирателей ждали нас, выстроившись в шеренгу на освещенном крыльце, как вышколенные выездные лакеи. А над самим крыльцом высотою в две ступени черную стену ночи пронзала огромная, ярко освещенная арка. Был праздник, вроде бы Рождество. Я едва успел рассмотреть двор и ограничивающие его черные стены, заросшие унылым плющом. Мы подошли к решетке. За нею находился еще один дворик, освещенный четырьмя электрическими светильниками: лампочка с абажуром в виде широкополой вьетнамской шляпы — так выглядят все лампы всех исправительных учреждений Франции. B глубине двора, в непроглядной почти темноте, куда не достигал свет, вырисовывалось строение несколько необычной формы, добравшись туда, мы прошли через еще одну решетку, спустились на несколько ступенек по лестнице, освещенной такими же лампами, и вдруг совершенно неожиданно оказались в прелестном садике, квадратном, обсаженном кустами и с небольшим бассейном в глубине, а за садом виднелся монастырь с хрупкими изящными колоннами. Еще одна лестница, на этот раз высеченная прямо в стене, и мы очутились в белом коридоре, затем в канцелярии, где довольно долго пришлось дожидаться, пока с нас снимут наручники.
— Эй ты, слышь! лапы давай!
Я протянул руку, вместе с цепями, которые ее опутывали, вверх потянулась жалкая, как плененная зверушка, рука того типа, с которым мы были скованы. Надзиратель долго искал замок наручников, когда он, наконец, нашел его и сунул туда ключ, я услышал негромкий щелчок капкана, неохотно выпускающего меня на свободу. И эта свобода как ступенька нового плена причинила мне первую боль. Стояла удушливая жара, страшно было подумать, что так же жарко может быть в камерах. Дверь канцелярии выходила в коридор, освещенный с жестокой четкостью. Она не была заперта на ключ. Какой-то заключенный на общих работах, явно подметальщик, слегка толкнув ее, просунул смеющуюся физиономию к нам и зашептал:
— Эй, приятели, табак у кого есть? отсыпай мне, а не то…
Не закончив тирады, он исчез. Должно быть, неподалеку появился надзиратель. Кто-то прикрыл дверь снаружи.
Я прислушался, пытаясь разобрать, не слышно ли криков. Криков не было. Никого не пытали. Я встретился глазами с одним из типов, прибывших со мной, и мы улыбнулись друг другу. Мы оба узнали этот шепоток, который на долгое время должен был стать единственным дозволенным нам способом общаться. Мы догадывались, что вокруг нас, за этими толстыми стенами, шла своя жизнь, скрытая, подспудная, бесшумная, но весьма бурная. Почему в полной темноте? Зимой темнеет быстро, и сейчас было всего-навсего часов пять.
Чуть погодя приглушенный далекий голос, показавшийся мне знакомым, — кажется, это был тот самый недавний заключенный — крикнул:
— Привет, задница, это я, твой хрен!
Надзиратели у решетки, конечно же, услышали это, как и мы, но сохраняли невозмутимое спокойствие. Так, сразу же по приезде, я усвоил, что заключенный не может говорить нормальным голосом: или шептать, чтобы не услышали охранники, или кричать, преодолевая толщу стен и разлитую в воздухе тревогу.
По мере того, как мы регистрировались — называли фамилию, имя, возраст, профессию, указывали приметы, ставили свою подпись под оттиском указательного пальца, — нас всех отводили в раздевалку. Настала моя очередь:
— Фамилия?
— Жене.
— Плантагенет?
— Жене, я же сказал.
— А я сказал: Плантагенет. Что, не нравится?
— Имя?
— Жан.
— Возраст?
— Тридцать.
— Профессия?
— Профессии нет.
Надзиратель злобно взглянул на меня. Может быть, он презирал мое невежество: я не знал, что Плантагенеты были похоронены в Фонтевро, и их герб — леопард и мальтийский крест — до сих пор украшает витражи часовни.
Я едва успел кивнуть украдкой на прощание молодому парню из нашего конвоя, я как-то выделил его из других. С тех пор, как мы расстались, прошло едва полтора месяца, но когда я хочу скрасить свое уныние и вызвать в памяти его лицо, оно ускользает от меня. В полицейском фургоне, который перевозил нас с вокзала в тюрьму, он вошел в узкую клетку (куда нас запихивали по двое) вместе с каким-то типом с повадками наглого сутенера. Желая, чтобы его приковали именно к нему, он прибегнул к уловке, которая вызвала во мне зависть и к мальчишке, и к тому коту, меня до сих пор это волнует и тревожит, а еще неодолимо влечет, как некая тайна, и с тех пор в течение бесцветных, блеклых тюремных часов я пережевываю это воспоминание, но стараюсь ни во что уже не вникать. Я могу навоображать себе, что они делали, что говорили друг другу, что замышляли на будущее, могу представить перед своим мысленным взором долгую жизнь их любви, но меня довольно быстро утомляет это занятие. Если продлить в воображении короткую картинку: то, как вел себя этот мальчик, как входил он в клетку — это ровным счетом ничего не прибавит к нашему восприятию и даже напротив — разрушит странное очарование мгновенного и молниеносно-яркого эпизода. Так и лицо Аркамона ослепляло меня своей красотой, если он быстро проходил мимо, но стоило заглядеться на него подольше, рассматривая внимательно и подробно, оно как бы гасло, черты казались размытыми и тусклыми. Так и многие действия поражают нас, высвечивают смутные силуэты, делая их рельефными и яркими, только если взгляд успевает подметить их мимоходом, вскользь, потому что живая красота может быть схвачена лишь мельком. Если пытаешься продлить ее, внимательно рассмотреть через все изменения и превращения, неизбежно наступает момент, когда она умирает, не в состоянии длиться всю жизнь.
Пытаться ее анализировать, то есть исследовать во времени с помощью зрения и воображения — значит захватить ее в момент упадка, ибо пережив восхитительное мгновение расцвета, она становится все более и более тусклой. Я забыл лицо этого мальчика.
Я произвел ревизию своим пожиткам: две рубашки, два носовых платка, половина хлебца, тетрадка с записанными в ней песенками, и, тяжело ступая, я покинул своих приятелей по путешествию, оставил за спиной всех этих щипачей, медвежатников, котов, домушников, воров всех мастей, приговоренных к трем, пяти, десяти годам, — и отправился на встречу с другими ворами и другими ссыльными. Я вышагивал впереди тюремщика по белым, чистым коридорам, пахнущим свежей краской, освещенным слепящим, резким светом. Навстречу нам попались двое шестерок в сопровождении молоденького охранника и секретаря суда, они несли на носилках восемь величественного вида фолиантов, в которые на века были вписаны имена тысячи ста пятидесяти заключенных. Эти двое шагали в полной тишине, руки их были напряжены под тяжестью этих гигантских книг, содержание которых, по правде говоря, уместилось бы в обыкновенной школьной тетрадке. Скользя в своих мягких стоптанных башмаках, они оберегали доверенный им груз с такой затаенной печалью, что у свидетеля этой картины мог возникнуть обман слуха — казалось, что явственно слышится стук резиновых сапог. Двое надзирателей соблюдали такую же торжественную тишину. Я едва удержался, чтобы не поклониться — нет, не тюремщикам — этим книгам, в одной из которых значилось прославленное имя Аркамона.