Отдельные, скажу откровенно, не самые ценные вещи я изредка перетаскивал в свои маленькие жизенки. С годами поневоле становишься прижимист и начинаешь бояться и зависти, и воров. Да я и теперь всех-то закромов не покажу.
Подъезд как категория сугубо личная, почти интимная, сегодня, к примеру, выставляется впервые. Видите, вслед за дверью полого плывет вверх некогда беломраморная лестница, а вот здесь, справа, — наша батарея, ядовито-синего цвета, зато от нее словно исходит сияние, особенно там, где запечатлелись наши прикосновения.
Я все собираюсь устроить детям экскурсию по нашим местам. В прошлом году проверял — все на месте, вот только скамейку, к которой так любила примерзать моя шинелька, не смог найти. Забыл, наверное.
А вот притча о ключах. Я ныряю в подземный переход, а Ты почему-то остаешься на Суворовском бульваре. Мы уже все понашептали друг другу, надышались друг другом до дрожи, и пора уже разбегаться по автономным скоротечным делам. Как не хочется! Еще доли секунды, и подземное течение уволокло бы меня, как и сотни других людей, но вдруг сверху, словно спасательный круг, до меня долетает твоя тихая просьба (о, Ты умеешь повелевать шепотом!):
— Постой… сделай мне запасной ключ… от нашей мастерской…
Я ухватился за круг и выплыл к Тебе. Ты этого не ожидала. Арбат, кинотеатр «Художественный», вся остальная Москва отражались в твоих сияющих зрачках.
— Малыш, — произнес я, в уме прикидывая сотни поводов, чтобы никуда не уходить, — на последний рубль… не получится заказать ключ…
Ключ потом сделали, и он, наверное, продолжает жить где-то в глубинах старого шкафа, среди таких же, ставших ненужными, вещей.
Ключ был уже в эпоху мастерской.
Жизнь моя делится на неравные по протяженности эпохи: до армии и после армии, до мастерской и после мастерской, с Лешкой и без Лешки… У каждой эпохи есть свои подэпохи и подэпошки. Иногда я пытаюсь их систематизировать, но запутываюсь и, махнув рукой, оставляю все как есть. По мере надобности выбираешь эпоху, запускаешь туда руку и выуживаешь, что тебе надо.
В мастерской мир свернулся в улитку маленькой комнаты и крохотной кухни с ванной вместо плиты. Удивительно! В этом замкнутом пространстве мы могли пропадать сутками. Есть не хотелось. Из съестного помню только очередь в гастрономе напротив и конфеты «Былина». Сейчас я уже точно знаю, что название конфет и подвигло меня на совершение тех беспримерных подвигов тела и духа, о которых красноречиво свидетельствовали хвастливые (о молодость!) зарубки на стене, над нашей кроватью. Мы нахально присвоили Петькину тахту и, наградив ее высоким званием «Наша кровать», бережно упрятали в самые укромные тайники памяти.
Как я счастлив, что она была, эта кровать! Мне улыбается дочь твоими молодыми глазами… Вот и морозы отлегли. В Сибири оттепель. Минус восемь.
Ты — на том, далеком конце провода. Мы молчим, каждый листает книгу своей жизни и не замечает, что страницы в этих книгах похожи, как две капли воды.
Любовь длиною в жизнь…
Неприкаянный
Тяжелые океанские волны с протяжным стенанием бились о высокий берег чужой для него земли. Скалиозные пальмы с жесткими зелеными зонтиками крыльев о чем-то негромко поскуливали. На зубах противно скрипел прибрежный солоноватый песок. Ему нравилась «Страна Желтого Дьявола», он ее видел, осязал, обонял и лишь сравнительно недавно стал слышать. До этого страна говорила на непонятном для него языке, языке громкой, пугающей музыки, которую дни и ночи слушала его дочка. Голос же волн был понятен и напоминал что-то старое, давно позабытое, ушедшее.
Как мы заблуждаемся, веря в то, что события, люди, поступки живут в нашей памяти! Нечему там жить. Память — обычный запыленный склад, где хранятся лишь образы да тени того, что с нами было и давно уж минуло, умерло. Мы не в состоянии ничего изменить в прошлом. Нам лишь иногда разрешается, как маленьким детям, поиграть с близкими сердцу картинками, волшебными кубиками воображения, составляя какую-то свою, ничего общего с действительностью не имеющую мозаику и, занеся на бумагу этот обман, выдать за свои новые чувства, свою новую жизнь.
Павел сидел на поклеванных морем камнях. Раскачивающийся гул прибоя и дующий с океана теплый ветер создавали полную иллюзию одиночества и дикого брега, но стоило волне замешкаться, а ветру на секунду захлебнуться собственным бессилием, как сзади на его худую сутулую спину наваливались ночные звуки калифорнийского побережья.
Для приезжего в южной ночи всегда есть что-то порочное, запретное и оттого заманчивое, однако с годами это ощущение близости к океану у Павла притупилось, и он, вслушиваясь в почти черноморский грохот волны, думал ни о чем. Вернее, ослабив жесткие зажимы того, что мы называем волей, дал свободу накопившимся в нем картинкам, звукам, представлениям, и они неспешно проплывали перед его внутренним зрением, иногда возвращались назад, наталкивались друг на друга, скандалили, выясняя, кто из них — копия, обозначающая подлинный предмет или человека. Интересная это игра — быть сторонним наблюдателем своей памяти, своего потаенного, скрытого от других людей мира. Чего там только порой не увидишь!
Начинал он новую жизнь с пятьюстами долларами в кармане, пятилетней дочкой на руках, с потерявшимися в Лондоне сумками с вещами и рукописями, с безыскусной зыбкостью американского будущего и с позорным клеймом невозвращенца и похитителя собственного ребенка в российском прошлом. Сегодня вся эта затея представлялась полным безумием. Тогда — единственно правильным выходом.
Покато и лобасто скользнуло русское краснощекое солнце в иллюминаторе уносившего его с Машкой самолета, и жизнь стремительно полетела в совершенно ином измерении. Месяцы и годы, облепленные плотным слоем неведомых доселе проблем, долгов и хронического безденежья, создали в нем замкнутый мир улитки, выходить из которого порой было противно, неохота, да и лень. Незаметно для него самого в улитку превращался его дом, старенькая машина, даже какая-то нехитрая работа на стороне — все носило отпечаток замкнутости и нелюдимости, хотя внешне, как ему казалось, он оставался все таким же суматошным, взрывным, компанейским рубахой-парнем, привыкшим к известности, избалованным женщинами и вниманием прессы.
Тонкая, дрожащая, едва различимая грань между реальностью и вымыслом легко терялась в перламутровом блеске закрученной спиралью улитки. Дочь выросла и превратилась в красавицу, он постарел и стал гражданином оставшейся для него чужой страны. Машка все хуже говорила по-русски и все больше становилась американкой, он, превозмогая себя, учил язык конторщиков, убивающий в нем поэта.
Порой не верилось, что в той, заокеанской жизни ему рукоплескали залы, знакомством с ним гордились, за книги с его автографами выстраивались очереди. Как несбыточно давно все это было!
Иногда ночью к нему приходили сны, они были двоякими: одни — наглые и пьяные, он их любил и впускал запросто. Такой сон превращался в мастерскую, пахло красками, табаком и сексом, звенели бутылки, женский смех и стаканы, плелось сладкое кружево кухонной политкрамолы, с изысканным цинизмом перемывались кости самым близким друзьям и не менее близким недругам. Вместо мастерской могли быть Пестрый или Дубовый залы ЦДЛ. С длинными прекрасно-пьяными спорами, стихами, домлитовскими преданиями и обязательным шампанским на дорогу. Как ностальгически красиво и возвышенно гуляла тогда творческая Москва!