Парадоксальность ситуации, сложившейся в российской историографии «либерального коммунизма» после распада СССР и краха советской системы, заключалась в том, что даже серьезные авторы, писавшие о послевоенном периоде, нередко попадали в своеобразную методологическую ловушку. Воспринимая коммунистическое прошлое как «неполноценное настоящее» и часто опираясь на либеральную «западническую» модель желаемого типа развития, они склонны были рассматривать эпоху Хрущева и Брежнева в контексте некоей готовности (или неготовности) общества и власти к «реформам». Тупики, в которых каждый раз оказывались подобные «реформы», оценивались как исключительная вина коммунистических правителей, страдавших то ли доктринальной слепотой, то ли бюрократическим идиотизмом. В сущности, некоторые распространенные на рубеже 1980-1990-х гг. интерпретации «оттепели» и «застоя» страдали подменой прагматической динамики государственного управления ее искаженным идеологическим образом, упрощением реальных взаимоотношений народа и власти в авторитарных политических системах.
Ответом на подобные публицистические и журналистские упрощения стал уход серьезных историков в сферу «позитивного эмпиризма» в начале 1990-х гг.8. Результатом накопления и осмысления совершенно нового фактического материала стало появление ряда профессиональных исследований по истории власти и общества в СССР. Как историки власти, так и социальные историки рассматривали в своих работах особенности «либерального коммунизма» как системы политики, идеологии и власти, механизмы принятия решений, способы «переработки» значимой социально-политической информации в структурах управления, динамику взаимодействия «управляющих» и «управляемых», изменения в массовой психологии и в сознании элит, историю «интеллигентского» инакомыслия.
Одновременно обозначились контуры новых проблем, связанных с пониманием кризиса взаимоотношений народа и власти, порожденного стрессом ускоренной модернизации, последствиями Большого террора и репрессий 1930-1940-х гг., Второй мировой войны и распадом сталинского «террористического социализма». Будучи эскизно очерчены в новейшей историографии, эти проблемы практически не подвергались серьезному анализу. В большинстве случаев поиск информации о событиях и процессах, специально загонявшихся коммунистическими правителями на периферию «видимой» истории, требовал очень кропотливых и длительных архивных поисков. Помимо этих очевидных профессиональных трудностей были еще и другие, не столь явные, но может быть более существенные. В разгар политических бурь последних десятилетий исследователям было довольно трудно увлечься историей событий, весьма слабо облагороженных политическими требованиями и часто крайне сомнительных с моральной точки зрения. Во многих случаях граница между «антисоциалистическим» и «антиобщественным» была настолько размыта, что массовые беспорядки как форма социального протеста просто выпадали из основного потока «переосмысления прошлого» и выглядели недостаточно респектабельно. Неудивительно, что российские исследователи и публикаторы документов с б0льшим энтузиазмом посвящали свои работы организованным и политически очевидным формам сопротивления коммунистической власти - антисоветским мятежам периода гражданской войны и перехода к новой экономической политике9, крестьянским волнениям периода коллективизации10, событиям, подобным мятежу на противолодочном корабле «Сторожевой» в 1975 г.11 и т.п.
Известное исключение составляли волнения в Новочеркасске в 1962 г.12. Серьезным вкладом стала публикация Р.Г. Пихои, Н.А. Кривовой, С. В. Попова и Н.Я. Емельяненко «Новочеркасская трагедия, 1962»13. Авторы этой профессиональной работы резонно отвергли официальную версию событий тридцатилетней давности - «тенденциозную, но выгодную для КПСС»14. «Отсюда, - справедливо писали Р.Г. Пихоя и его соавторы, - возникают поиски среди организаторов выступлений «уголовных элементов», противопоставляемых сознательным рабочим. Но в документах не отмечено ни одного случая грабежа, попыток захвата чужой собственности. Несмотря на отдельные эксцессы, участники выступлений не стремились к насилию. Власти смогли предъявить лишь два обвинения в попытках завладеть оружием»15.