Если бы Корнелиуса спросили об отце, он сказал бы, что Отто Энгельбрехт был ответственным родителем, порой строгим, иногда вдруг ласковым, — таким Корнелиус помнил его с детства, проведенного в Дуйсбурге, немецком городке близ голландской границы. Сегодня, одиноким воскресным днем, пока за окном шел снег, Корнелиус сидел в большом кожаном кресле и, позабыв про раскрытую в руках книгу, пытался отыскать в памяти самое первое воспоминание об отце. Наверное, это было, когда отец привез ему из Голландии игрушечную деревянную мельницу с вертящимися лопастями и с висящей на единственной оставшейся петле дверцей, которая открывалась и показывала миниатюрную деревянную семейку внутри.
Корнелиус вспоминал, как отец проводил с ним воскресные дни, как водил в Дюссельдорфский зоопарк, учил играть на трубе, катал на санках по двору, а когда Корнелиус замерзал, грел его руки у себя в карманах. Отец объяснял ему шахматные комбинации и заставлял заучивать их наизусть, рассказывал в музее голландской живописи о смысле грозных небес на картинах ван Гога и раскрывал гениальность портретов Рембрандта. Когда, руководствуясь отцовским девизом «Пользуйся удобным случаем», они переехали в Штаты, отец водил Корнелиуса на бейсбол, смотреть, как играют «Нью-Йоркские янки»… Теперь Корнелиус видел во всем этом лишь попытки отца загладить грехи молодости.
Позже, в Филадельфии, Корнелиус со стыдом заметил, что отец становится беспокоен и суетлив, стоило пригласить в гости школьных друзей. Он никак не мог понять, зачем отец постоянно твердит: «Если спросят, откуда мы, скажи, что приехали из Швейцарии, и не говори больше ни слова». К тому времени как школьные друзья сменились друзьями из колледжа, отец перенес картину в свой кабинет и установил на двери сложный замок. Довольный, он подолгу стоял перед полотном, заложив руки за спину и качаясь с носков на пятки; от такого зрелища у Корнелиуса кружилась голова и сводило желудок.
После смерти матери отец, беспокойный пенсионер, взялся ухаживать за ее огородом. Корнелиус хорошо помнил хищный изгиб отцовских плеч, когда тот наклонялся за мельчайшими сорняками на грядках с морковью или капустой. К чему такая неумолимая жестокость? Неужели нельзя пропустить хоть одно растеньице, а потом сказать: «Даже не знаю, как оно сюда попало»? Отец самозабвенно копал, сажал, поливал, а урожай раздавал соседям.
— Какие роскошные помидоры! — восхитилась одна соседка.
— Да, теперь настоящих помидоров в магазине не купишь.
— Во время войны у нас тоже был такой огород, где мы растили овощи для фронта, — сообщила соседка, и Корнелиус заметил, как отец вздрогнул.
Неужели вспомнил, как с размаху бил женщину «люгером» по руке, протянутой за краюхой хлеба, пока солдаты выталкивали ее из собственной кухни?
За годы тягостных раздумий и чтения страшных книг — монографий, мемуаров, дневников, исторических документов, военных романов, — которые Корнелиус глотал одну за другой с голодной жадностью, в голове его стерлась грань между действительностью и вымыслом. Теперь он уже не знал, что вычитал из книг, а что запомнил из рассказов отца, лейтенанта Отто Энгельбрехта, дядюшке Фридриху про события шестого августа тысяча девятьсот сорок второго года — про то, что историки назвали «Черным четвергом».
С началом сумерек до полуночи евреев вытаскивали из собственных домов и гнали на перрон. Причину облавы позже объяснят тем, что слишком мало евреев добровольно являлись для депортации и поезда на Вестерборк просто необходимо было кем-то заполнить. К середине августа добрались до Южного Амстердама, более богатого района города. В сентябре все еще отлавливали евреев и свозили их в управление[4] на площади ван Схельтема.
«Прямо как снаряды на конвейере Дуйсбургского завода», — слышится отцовский голос.
Остальное — хитросплетение устного и печатного слова, изрядно сдобренное игрой воображения. Корнелиус снова проиграл в уме дуйсбургские воспоминания о том, как выползает из постели и украдкой спускается вниз послушать, что рассказывает отец дяде Фридриху. Десятилетний мальчишка, он тогда не понимал этих рассказов. На сей раз Корнелиус представил, как отец, перебрав виски и гордый тем, что наконец после череды поражений выиграл шахматную партию у Фридриха, заявляет брату, пока в семейных кругах можно еще было безнаказанно разговаривать: «Надо хвататься за удобный случай. А не можешь ухватиться сразу — составь план. Как я с картиной. А то вон мой подручный заприметил чайный сервиз в одном еврейском доме да и решил кинуть его себе в сумку. Пришлось остановить. Собственность фюрера».
Корнелиус не раз читал об этих событиях. Наутро после облавы по улицам поедут грузовики компании «Авраам Пульс и сыновья» собирать оставленные евреями вещи и свозить их в Хаусратерфассунг, немецкую службу по описи домашнего имущества.
«Вот тогда-то я и увидел картину. Она висела на стене, позади этого вороватого дурака, прямо за его головой, и светилась сочными красками — голубым, желтым, коричневым, будто лакированная. Такое мог написать только крупный голландский мастер. Тогда же нашли мальчишку, спрятавшегося в шкафу за тарелками и скатертями. Мы чуть не пропустили его. Помощник уничижительно посмотрел на меня: как можно быть таким невнимательным. Знай он цену картине или затаи обиду за чайный сервиз, мог бы и донести».
Звон битой посуды, раздававшийся, когда вытаскивали мальчонку, слышался Корнелиусу столь отчетливо, будто он сам при этом присутствовал.
«Ну, дал я ботинком под зад жидовскому отродью, а номер дома хорошенько запомнил».
Дальнейшее можно воссоздать без труда. К часу или двум ночи эсэсовцы выполнили свою норму, и пока остальные евреи сидели в укромных местах, Отто Энгельбрехт вернулся тихими улочками к примеченному дому. Картина все еще висела на стене: открыто, в пику указу за номером 58/42, который гласил, что «любую имеющуюся у евреев коллекцию предметов искусства надлежит передать для хранения в банк Липпмана и Розенталя». Только ведь одна картина — не коллекция; вот ее и оставили на стене — по невежеству. Что думал тогда отец? Раз картину не сдали, ее можно забрать себе? И вновь сквозь годы доносится его голос: «Когда я вернулся в дом, чайного сервиза уже не было…»
Красочные переживания, которые, как он надеялся, разделяет его отец, не давали Корнелиусу сомкнуть глаз по ночам, наполняли сны мародерами, обреченными матерями, незаслуженной болью, горками детских зубов в догорающих кострах, дымом, плывущим мимо оград и окон христианских домов. Подстегиваемый буйным воображением, он с фанатичным рвением читал на две темы: про голландскую живопись и про немецкую оккупацию Нидерландов. Только первая приносила спокойствие и радость. Только она могла отогнать образы отцовских сапог, фуражки, пистолета.
Гонимый жаждой знания, Корнелиус как-то летом поехал в Амстердам. Обойдя стороной площадь ван Схельтема, он отправился прямиком в Государственный музей, где застыл перед картинами Вермера. Там-то он и заметил тонкие слои краски с бороздками, создающие игру света и тени на голубом рукаве девушки с письмом, — такие же, как на рукаве девушки за шитьем у них дома. Несколько дней спустя он посетил Маурицхёйс[5], где в Королевском кабинете картин увидел, как светятся бело-розовым светом углы рта у вермеровской девушки в красной шляпе, — так же, как на их картине. Просиживая над пыльными бумагами в душных архивах Делфта, Амстердама, Лейдена и Гронингена, он читал о распродажах и аукционах, однако находил лишь намеки — никаких убедительных доказательств существования неизвестного шедевра Вермера. Но что могло быть убедительнее сходства их картины с музейными экспонатами? Корнелиус пустился в обратный путь, везя с собой уверенность в подлинности картины, как тайное сокровище.