Ребята недоумённо посмотрели на служителя музея — не в цирке же мы побывали — и пошли к двери, а Глеб остановился. Стоял посередине фойе сгорбившись, растерянно глядя вслед ребятам. Но вот он подошёл к книге, открыл её. Сперва долго, морщась, вчитывался в строчки записей, оглянулся на ребят, остановившихся у двери, ткнулся невидящим взглядом в меня и стал писать.
Подошли Даша с Шурой, тоже потерянные, долго разглядывали кривую запись Глеба — «Мы не забудем» — и расписались под ней.
Стали подходить другие. Читали, ставили свою подпись — и оставались подле Глеба, словно ждали ещё чего-то.
Я поняла, что поступила с ними жестоко: вырвала их из сегодняшней спокойной зимы, когда они ещё полны впечатлениями от встреч с пограничниками, когда в руках значки и проспекты о Беловежской пуще, кинула в прошлую беду, лично для меня живую.
Здесь, в Бресте, восемнадцатилетним погиб мой старший брат. Помню, как ветер мотает занавеску. Брат, склонившись ко мне, долго держит мою руку в своей, а потом моей ладонью водит по своей гладкой щеке.
Уходили тихо, украдкой оглядываясь на разрушенные стены с сухими травинками.
После каникул Глеб избегал моего взгляда. На уроках отвечал коротко, чётко — только на заданный вопрос. Это я виновата в том, что он замкнулся.
О чём он думал? О том, что мы невидимыми нитями связаны с погибшими? Или о том, что жизнь слишком коротка и ни к чему тратить её на споры?
Глеб промолчал до Достоевского. На первом же уроке попросил для доклада тему «Психологизм Достоевского». Вызывающе, громко зазвучали вновь те же мысли об искусстве, жизни и человеке, что звучали до Бреста, те же слова: «Закономерна гибель яркой и сложной индивидуальности. Сопротивлением суетной или трагической судьбе, мещанству толпы может стать только уход в себя, в собственный мир».
На весь лес звучит его медленный, тревожный голос.
— Нет, нельзя быть одному! Что ты? — испуганно перебила его на том уроке Шура и повторила растерянно: — Никак нельзя одному. Что ты?
Ни Брест, ни два года общей жизни Глеба не изменили.
— Творчество, — не слыша Шуры, не видя её умоляющего и моего раздражённого взгляда, продолжал Глеб, — радость возможны только в отрыве от людей, человек должен жить для себя, в себе, лишь тогда он будет счастлив!
Странно, он всегда с нами, во всех наших делах, что заставляет его так говорить?
Я пошла тогда к последним партам, чтобы не сбоку, а прямо видеть его лицо. Глеб стоял перед нами красный, с круглыми, прозрачными, испуганными глазами и замолкал в конце каждой фразы на точке. Левую руку он держал в кармане, правую протянул к классу, собрал все пальцы вместе, в горсть.
Он не играл тогда! Мне показалось, в нём происходит борьба, и он сам удивляется тому, что говорит: слишком медленно складывает фразы, словно даёт себе и нам возможность осознать смысл произносимого. «Убил» и «спасти» у него логически соединяются, «любить» для него значит раствориться в чужой беде и боли, что Глеб воспринимает как потерю собственной личности. И тот же вывод, что раньше: жить без людей, одному.
Душно как!
Почему сейчас, в лесу, звучит тот урок, почему снова передо мной испуганное лицо Глеба?
Тогда я задержала его после уроков, спросила неуверенно: «Ты убеждён в том, что говорил?»
Вот что я хотела вспомнить! Нет, не его ответ «Когда никого не любишь, жить легко», прозвучавший несколько претенциозно и слишком громко, чтобы ему можно было поверить, а то, как он посмотрел на Дашу. Даша что-то писала в тетради. Её золотистая голова одна светилась в классе — ребята сбежали в буфет. Почему тогда я не придала значения этому его быстрому, детски-растерянному взгляду? Тогда я только пожалела о том, что Даша осталась, он, наверное, хотел поговорить со мной.
Оборачиваюсь к ребятам, идущим за мной. Сегодня я, наконец, поговорю с ним, надо же понять, почему он упорно твердит об одиночестве, а сам всегда вместе с нами. Ищу его глазами, но его нет ни среди тех, кто гурьбой идёт сзади, ни среди играющих на большой поляне в волейбол.
Он сегодня не спал ночью. Сидел на террасе, жёг свечу. Я обнаружила его под утро. Он заморгал белёсыми ресницами, улыбнулся неуверенно и поспешил уйти.
* * *
Кровь, смерть, одиночество — эти слова чужды нашему сегодняшнему дню. Мы вместе как никогда. И ничего не случилось плохого. Чего же я так всполошилась? Мальчишка в шестнадцать лет волен играть в любую игру. Глебу нравится быть необычным. Странно соединённые им слова «убить» и «спасти» касаются лично меня, имеют какое-то смутное отношение и ко мне.
А может, я плохо спала потому, что муж не ответил на моё письмо? Просил меня не уезжать в это лето. Но разве я могла в последний раз не поехать с ребятами? Муж криво улыбался, провожая нас с Рыжиком на вокзал. Он редко просит меня о чём бы то ни было, вот и обиделся, вот и не пишет…
Нет, дело не в муже. Он не сможет не ответить на моё письмо. Ответ скоро придёт. Просто он очень занят.
Мне не по себе потому, что сегодня воскресенье! Я не люблю остановок: переездов в метро и троллейбусах, отпусков. С резьбы размеренной, устоявшейся жизни мысль, рождённая ещё не понятым мной самой чувством, соскальзывает, размытая, ненацеленная, становится не подвластной мне и начинает жить отдельно от меня…
Всё точно так, как все эти три года. Общие вечера, книжки, общий огонь костра. Почему же так тревожно на душе? Почему я хочу поскорее уехать из Торопы? Не хочу видеть ребят. Да это со мной впервые! Я очень хочу домой, к мужу, хочу увидеть, как он улыбается.
Сегодня утром получила письмо от моей подруги Елены. Мне бы тоже сейчас сидеть на экзаменах вместе с ней, а я тут — отдыхаю.
«Наступает вечер, — пишет Елена, — и меня тянет бежать из дома. Виктор корпит над своими философскими опусами. Выпятит нижнюю губу… Плохо, когда у тебя заумный муж, верно? Нет, неправильно все мы живём. Ну что мы с тобой видим? В театр ходим редко, и то только с учениками. На каких выставках побывали? Тутанхамона? Да ещё импрессионистов! И опять с классами! Право, смешно. Я уже забыла, когда куда-нибудь ходила, не следя за своим лицом. Ты заметила, мы всегда с чужими детьми? А наши собственные брошены. Я забыла, когда последний раз говорила с Андрюхой. Честное слово, не удивлюсь, если он свяжется со шпаной.
Ты ждёшь новостей? Наш с тобой любимый Петрович собственноручно влепил Седенко двойку за историю. И это в десятом-то классе на выпускном экзамене! Заявил во всеуслышание: «Тоже мне великий математик! Да он у вас совсем говорить не умеет!» Конечно, мы принялись каяться, что ещё нам оставалось? В общем, тройку отвоевали! Но каково, подумай! Что случилось с нашим директором? То за каждую тройку с нас стружку снимает, а тут собственноручно… Надо признать, Седенко, конечно, глух к гуманитарным предметам… Это давний наш спор с математиками: кого должна растить физико-математическая школа — физиков и математиков или гармоничных людей, для которых история и литература не менее важные предметы.