И выходило, что наши смоляные леса и чистые речки, наше гулкое дымное депо и поселок с мелкой немнущейся травкой на улицах – первое место на земле, хотя по списку его числят самым последним во всем мире. Вы спросите – что это за список такой и не придумываю ли я чего? А вы загляните в любой атлас или энциклопедию да посмотрите последнее слово. Им как раз обозначена река, из которой мы воду гоним для депо. В эту реку Золотой Китат течет.
Опять же вы можете спросить, могу ли я говорить про все переживанья Клавы Ивановой, про то, как недалеко было до беды, если в тот день я рыбачил да «Зорким» щелкал? А я всю эту историю доподлинно знаю. Откуда – вы потом поймете…
И вот Клава решила пойти к Глухарю. Про него надо бы сказать особо, потому что он в этой истории, считай, главный человек.
До войны Глухарь проходил в депо первым номером – орден получил, поминался в газетах и по радио как стахановец, а раз его вместе с бригадой даже в кино снимали. Я-то встретился с ним в сорок втором. Осенью того года, совсем еще мальчонкой, приняли меня в депо, учеником слесаря. Дело такое вышло. У нас картошка тогда на огороде вымокла, а летом еще подъехали с юга эвакуированные – и цены на базаре так взлетели, что не подступись. Короче, у матери не было другого выхода. Сама она нанялась стирать мазутку в кондукторский резерв – там наркомовский паек давали, а меня сюда, в депо. Уплакала тут кого-то, чтоб тринадцати лет взяли. А для меня это радость была.
Помню, совсем обалдевший от грохота и крика, сидел я на паровозной буксе и счищал с нее грязь. Букса вся была захлюпана мазутом, он загустел на ней и запекся.
– Мазутцу! – Я вздрогнул и закрыл ладошкой ухо – голос был грубый и такой громкий, будто мне кричали из другого цеха. – Плесни-ка мазутцу!
А я уже знал, что тут мазутом грязнились, мазутом и мылись. Наклонил носик масленки в грязные, бугристые, мелко дрожащие ладони, поднял глаза. Рабочий. Пожилой уж, если не старый. На широченных плечах голова сидит плотно, низко, будто шеи совсем нет. Бровастый. И весь сажей осыпан, черный, только на лбу капельки, похожие на те, что выкатываются из разбитого градусника.
Прогудело, но я привыкал работать без обеда и продолжал скрести буксу. А этот, рабочий-то, меня будто бы не видел, медленно, долго вытирал руки ветошью. Дышал трудно, грудь под телогрейкой подымалась и опадала, и голова тоже ходила.
– Что ты тут делаешь?
Снова я вздрогнул.
– Работаю. А почему вы так кричите?
– Что?! – Он в первый раз взглянул на меня, хотя глаз его почти не было видно под бровями. – Что ты там шепчешь?
– Работа-ю-ю! – завопил я, сообразив, что это котельщик, «глухарь», как их зовут у нас в поселке. Он, видно, только что вылез из котла, где чеканил трубы. Не спуская с меня глаз, он вдруг крикнул на весь цех:
– Роман! Ромка! Поди-ка сюда!
В обеденный перерыв депо немного притихало, только в механическом по-прежнему рокотали моторы да страдала под резцами сталь.
– Ромка!
– Иду!
Появился такой же большой и грязный Ромка, рабочий лет сорока, сел рядом на пол. Он принес с собой черный мешочек, развязал его. Краем глаза я увидел, что там была горячая картошка, наверно только что испеченная на обшивке огневой коробки паровоза. Котельщики неторопливо, на ощупь тыкали картошку в соль, медленно жевали. Они рассматривали меня, словно какую диковину, и о чем-то себе думали.
– Работает! – удивленно-радостно протянул Глухарь.
А я не мог тогда, если смотрели, как я работаю. Скребок у меня залипал, я бросил бы эту чертову буксу, если б мой слесарь Пашка Козлов не сказал, что ее надо срочно подавать на сварку.
– Верно, – задумчиво произнес Роман. – И таких начали брать.
Глухарь – потом я узнал, что его уже тогда звали только так: Глухарем, – промолчал, однако мне почудилось, будто они продолжают меж собой разговаривать. Я наклонился над буксой и скреб ее, проклятую, будто на самом деле можно было дочиста отскрести эту грязищу. Спиной к ним было неудобно, и я поневоле видел, как Роман старательно обдувает золу с большой картофелины и она сияет желтыми подпалинами.
– Да брось ты эту чертову буксу! – вдруг с досадой сказал Глухарь. – Слышь? Ешь давай картошку. Ты из России, что ли? Отца-то небось нету?.. А? Говори громче!
А я ничего не говорил, потому что он угадал – мы еще в Ленинграде, перед отъездом, получили похоронную на отца, он до войны работал на Кировском заводе. Чего было об этом говорить?
– Да, – Глухарь густо крякнул. – Понятно дело… Ты давай ешь картошку. Бери, тебе говорят! Бери!
Быстренько я вытер пальцы паклей, осторожно взял теплую картофелину, стал ее чистить.
– Дурак, – спокойно и смачно сказал Глухарь. – Ух и дурак!
– Во! – поддержал его Роман, стукнув костяшками пальцев по чугунному торцу буксы и себе по лбу. – Что тут, то и тут. Интеллигенция! В мундире-то она – соображать надо!
Я был, конечно, не дурак – понятное дело, печеная картошка с коркой куда вкусней, но что-то меня дернуло тогда показать свою культуру. Тут же я исправил ошибку, и мы разом прикончили обед. Они, наверно, даже не ожидали, что мы так быстро с ним управимся. Глухарь свернул самокрутку, полязгал кресалом, густо задымил ядовитым самосадом-зеленухой.
– Как зовут? – обратился он ко мне.
– Петька.
– Что? Громче!
– Петр Жигалин! – крикнул я.
Котельщики, одинаково свесив с колен руки, еще немного посидели, разглядывая меня, и мне снова показалось, что они, наслаждаясь затишьем в цехе, молча беседуют.
– Ну ничего, – сказал Глухарь.
– Ничего-о-о! – подтвердил Роман.
Они поднялись и ушли в котельный, где начало уже греметь, а я снова принялся за буксу.
Много воды с тех пор сбежало по нашим горам в Золотой Китат. Глухарь давно уже вышел на пенсию, но вечно торчит в депо. В президиуме деповских собраний у него есть постоянное место, и никто туда не садится, если старый котельщик заболеет. Я люблю за ним наблюдать, когда он среди людей. Глухарь часто приходит к своим котельщикам. В обед они садятся на корточки у батарей, отчужденные ото всех своей особо тяжелой работой, свесят с колен руки и молчат. И Глухарь, принявший на себя их общую кличку, с ними, недвижный и большой. Они рассматривают цех, курят, переглядываются и будто бы разговаривают. Глухарь мигает, с усилием поднимая веки, словно они липкие. В ресницы ему навечно забилась сажа, и синева эта к месту, не то что иная фефела сейчас так же намажется краской – тьфу.
А руки у Глухаря все в рубцах, хорошие. Он совсем согнулся, не слышит уже ничего, и ему теперь в разговоре надо писать, однако хорохорится все и такие еще коряги выворачивает – я те дам!
После смены Клава пришла в местком – крохотную, провонявшую табачищем комнатушку. Тяжелый дух перехватил ей дыхание.