Новости шли полчаса, и о буферной зоне не было сказано ни единого слова, будто и не существовало в реальной действительности ни этой земли, ни полутора миллионов населявших её людей. Лузгин уже привык, что он живёт в каком-то зазеркалье: каждую неделю в Тюмень прилетали съёмочные группы из Москвы, Екатеринбурга или Сургута, он видел этих парней в своём отделе по связям — они там получали аккредитацию, потом куда-то ездили и что-то там снимали, потом пили водку в лузгинской квартире и шептали ужасные вещи, иные плакали и матерились, потом улетали обратно, и в телевизоре ничего из того, о чём они шептали и плакали, не появлялось. И ни одна из телегрупп не появилась здесь повторно.
Пару раз на зону прилетали иностранцы — французы из Тэ-эф-1 и американцы с Си-эн-эн. Лузгин их видел, но не общался, с ними работали «варяги», возили их по зоне вертолётами. Он не знал, что они там снимают и гонят в свой далёкий-далёкий эфир, но сведущие люди говорили, что набор фактов, как правило, стандартный: неадекватность действий русской армии, жестокость партизан, геройство «голубых», страдания мирного населения и нечто невнятно-сочувственное про моджахедов. И конечно же кадры очередного вскрытого эсфоровцами захоронения расстрелянных голых людей без нательных крестов. Как-то раз Лузгин в подпитии проорал вещавшему в компании «варягу» из бывших русских, что не там смотрели, кресты ведь могли и сорвать, смотреть надо ниже, и был зашикан и затуркан окружающими, и поделом зашикан, поделом: ведь сам же утром переписывал и правил официальный пресс-релиз гражданской миссии.
После московских новостей обычно выходили местные, живьём, но он их редко слушал и смотрел; бесконечные совещания там и сям, ход подготовки к выборам в воссоздаваемую Думу, концерты местной и приезжей самодеятельности, борьба с настенной живописью, успехи торфоразработ-чиков, в южных районах зоны почти что собран урожай (то, что осталось несгоревшим после июльского прорыва моджахедов, у которых вдруг оказались танки и авиация, и если бы не партизаны-смертники с ручными гранатомётами, чёрт его знает, чем бы всё обернулось в итоге). И как непременное блюдо под занавес телеэфира — очередная говорящая голова с бородой или без оной, призывающая всех к миру и согласию. Далее следовал фильм из собрания Госфильмофонда или голливудская занудливая драма про жизнь техасских фермеров. Лузгин и не подозревал, давно замкнувшись на боевиках и фантастике, какое огромное количество денег, времени и киноплёнки тратят ежегодно американцы на бытописание своей сельской глубинки. Фильмы эти были однообразны, до скуки просты, но сняты хорошо, и в них всегда побеждало добро, чаще всего с кулаками, а одиноких женщин там играли подурневшие звёзды вчерашних блокбастеров; их сдержанно, но глубоко любили линялые герои забытых вестернов и дорогих костюмных эпопей.
Холодильник давно не работал: он просто не успевал генерировать холод за короткие часы светоподачи, но Лузгин всё равно клал продукты туда — по привычке и для самообмана, а утром пропаривал вчерашние остатки в микроволновой печи, потому что электроплита, сестра холодильника по несчастьям, тоже не успевала раскочегариться: слишком слабым было напряжение в сети. Лузгин убрал в холодильник банку с недоеденным фаршем, вышел на площадку и постучал к соседке.
Вообще-то в гости нынче почти не ходили, потому что при электричестве всем находилось чем заняться — кто опоздал, тот дуба дал, — а в осенней темноте и даже летних сумерках стучаться в двери было неприлично и, проще говоря, небезопасно: потревоженные жители молотили палками по трубам отопления, сигнал передавался ниже, и дежурные (по очереди) с первых этажей шмыгали наружу к телефонам, чтобы вызвать патруль, который, отдадим ему должное, прибывал практически мгновенно, и не дай тебе бог не суметь улизнуть (или закрыться, ежели ты местный, а ежели пришлый, то брали тебя и мурыжили сутки и делали в паспорте штамп). Одно приятно удивляло: патрульные не били никогда, и вообще с приходом иностранцев ментовский произвол слинял на нет; как этого добились «голубые», Лузгин не знал и думать не хотел.
— Софь Иванна, это я! — громко объявил Лузгин, уловив шевеление за дверью. Старая соседка была его ангелом-хранителем, кормителем, сторожителем и убирателем, сам-то Лузгин мог ходить всю неделю в одной рубашке, а пыль в квартире вообще не замечал. Со временем он сдался и признался сам себе, что отсутствие жены освободило его жизнь не только от скандалов, попрёков и скучной болтовни по трезвым вечерам. — Я уезжаю, Софь Иванна, — сказал он сверху вниз, когда в дверной щели под цепью появился со-седкин нос уточкой. — Вы тут приглядите, ладно?
— А далеко собрался-то, сынок? — В глазах соседки тлела вечная тревога нищей старости, когда всё, что случается, — к худшему. И Лузгин соврал ей про Москву. — Слав те господи, — вздохнула Софья Ивановна. — Хоть жизнь нормальную увидишь… Сосисок-то, сосисок привезёшь, порадуешь старуху-то?
— Конечно, привезу, — сказал Лузгин.
Ныне снова, как и много лет назад, из Москвы везли сосиски и настоящую варёную колбасу в тонкой кожице (кишочке, поправила бы соседка). Он летал в Москву на собеседование, когда устраивался в миссию ООН, произвёл там хорошее впечатление и рекомендован был на постоянную должность, от которой отказался, к удивлению комиссии, променяв большой паёк на свободу договорного внештатника. Была там и ещё одна комиссия, о ней он никому не рассказывал: вербовали в стукачи, но он сказал, что врун и балабон, когда-нибудь по пьянке проговорится непременно, а то бы — с удовольствием, с детства мечтал пошпионить разведчиком; ему поверили легко и даже похвалили за честность, а вот сколько бы приплачивали ежемесячно за стук, гады не назвали, и эта недоговорённость потихонечку кусала Лузгина: хотелось бы всё-таки знать, во сколько его оценили, сколько он стоил в глазах этих приятных вербовщиков. За килограмм московских сосисок и полбатона колбасы он не взял тогда с соседки ни денег, ни талонов, навек покоривши старушкино сердце неслыханной, по зоновским понятиям, щедростью.
Жить с электричеством оставалось где-то час; Лузгин лёг, не раздеваясь, на диван, достал из-под подушки бунинский сборник «Великий дурман» и долго листал его, пока не нашёл, на чём остановился прошлой ночью: «…над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мёртвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я в день, когда ангел отвалит камень от гроба её». Лузгин поправил лампу в изголовье, белые страницы бли-ковали, мешали сосредоточиться. «Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России. А кроме того, есть ещё нечто, что гораздо более даже и России, и особенно её материальных интересов. Это —…» Здесь надо было переворачивать страницу со сто шестьдесят пятой на сто шестьдесят шестую, но Лузгин не стал этого делать и вообще закрыл книгу и положил её на спинку дивана. Ему вдруг расхотелось знать, что там написано после долгого знака тире, который лежал как мост или шлагбаум. Ночью Лузгин переворачивался тяжко с боку на бок, книга наконец упала с высокой диванной спинки и больно стукнула его по рёбрам.