С детства грезилось – о Париже знаю все и (вот уж совсем странно) даже говорить по-французски могу. То, что я едва ли не с младенчества мифологизировал свои знания языка и Парижа, казалось мне прежде просто забавным; теперь видится в этом и некий смысл – будто обет будущего знания. За банальным бахвальством стояло желание, даже страсть знать все на самом деле, была игра в это полное знание и наслаждение им – вовсе еще не существующим. Здесь я отчасти следовал неведомому мне тогда примеру Феликса Круля – героя Томаса Манна, – который так блистал приблизительным знанием языков, что выглядел полиглотом. Блистать я не мог, но старался казаться сведущим – у меня была некоторая языковая интуиция и любовь, любовь…
Иностранные языки вообще особый в моей жизни сюжет. Мне очень нравилось само это понятие – французский язык, или немецкий, или итальянский. Приводило в восторг само представление о том, что можно говорить на чужом языке. В эвакуации двенадцати лет от роду я прочел «Войну и мир», и текст романа занимал меня и в смысле французских пассажей. Первые строки первой главы – французскую тираду Анны Павловны Шерер – я, не зная азов языка, довольно бойко читал, чуть ли не вслух, и даже выучил ее наизусть.
Тогда же с маминого голоса кое-как заучил несколько французских фраз и первые строчки «Марсельезы». У Лидии Михайловны – аристократической старушки, матери Ирины Павловны Стуккей (жены поэта Всеволода Рождественского, воспитательницы в эвакуационном лагере Литфонда), я взял два или три урока. По-моему, первое и едва ли не единственное слово, которое я выучил по учебнику, было «трактор» (le tracteur). И еще помню почему-то прилагательное «коричневый» (brun).
Правда, на уроках Лидия Михайловна, в юности смолянка, не столько учила меня, сколько рассказывала о нравах императорского двора и какие в точности реверансы надобно было отдавать высочайшим особам в зависимости от их ранга.
Первая книга, где действие происходит в Париже, прочитана была мною лишь в девять лет. До этого воображение мое побывало и в Америке («Том Сойер»), и в Англии («Остров сокровищ» Стивенсона). Но все равно «первой заграницей» стала толстая черная книжка с вытесненным на переплете картушем (гербовый щит, треуголка и шпага) – «Три мушкетера» Дюма с волшебными иллюстрациями Мориса Лелуара. Роман был выпущен в тридцатые годы издательством «Academia» – самым изысканным в тогдашней Советской России.
Шел второй год войны. Мы жили в эвакуации под Пермью (тогда – Молотов), в деревне Черной. Название деревне шло. Глубочайшая – лошади увязали – грязь весной и осенью. Тьма. Ни электричества, ни радио. Мрачные, усталые, все без исключения казавшиеся старыми женщины. Мужики наперечет: война. Ненависть к эвакуированным, которых без разбору называли «явреи». Едва ли антисемитизм, скорее, биологическая ненависть к людям другого мира. Со временем и она переродилась в снисходительное равнодушие – деться было друг от друга некуда. Деревенские дети через год-другой щеголяли в нарядах, полученных от «городских» в обмен на молоко или картошку.
И вот в этой деревне Черной, за огромной русской печью, странно и страшно гудевшей и создававшей при этом удивительное ощущение первобытного уюта, я читал про юного гасконца д’Артаньяна. Уже тогда я запомнил начало книги (естественно, по-русски!) наизусть и навсегда: «В первый понедельник апреля месяца 1625 года городок Менг, где родился автор „Романа о Розе“, был охвачен таким смятением, словно гугеноты пришли превратить его во вторую Ла-Рошель…» Все здесь нуждалось в объяснении: и кто такой автор неведомого мне романа (это Жан Клопинель), и гугеноты, и Ла-Рошель. Подобно чеховскому чиновнику Мердяеву («Чтение»), которого начальник департамента заставил в просветительских целях читать «Графа Монте-Кристо», я мог бы ужаснуться: «Четыре раза уж начинал, но ничего не разберу… Какие-то иностранцы…»
Меня же поток непонятных названий, неведомых дат очаровал – что называется, «пленил мое воображение». Кружили голову незнакомые «заграничные» слова, обыденность романтических понятий, эта непонятная мне до сих пор магия прозы Дюма, лишенной вовсе изобразительности, настоящей тонкости, да и вообще многого из того, чем славится французская словесность. Признаюсь: «оригиналом» Дюма, как и многих французских книг, для меня остались те русские переводы, которые я прочитал первыми. Любимых французских авторов я читал потом в оригинале, подчас приходя в ужас от несовершенства и приблизительности переводов, а часто и искренне этими переводами восхищаясь, но мушкетеры в моем сознании все еще говорят по-русски!
Потом была «Хроника времен Карла IX» Мериме: поединки «заправских дуэлянтов» на Пре-о-Клэр, церковь Сен-Жермен-л’Осеруа[1], где Бернар де Мержи встретился с дуэньей госпожи де Тюржи и с колокольни которой в Варфоломеевскую ночь дан был сигнал к началу избиения гугенотов. И у Мериме нет зримого Парижа, но есть колдовство божественного стиля, сухой блеск холодного пера, которое с точностью гравировального резца обозначало действие, атмосферу и характеры, драму времени и отстраненность автора. Тогда я не думал, почему столь строгая проза так завораживала, но с тех пор навсегда влюбился в книги Проспера Мериме.
С детства восхищался драмами Гюго, томик его пьес случайно попался мне в эвакуации. Я читал его с трудом и восхищением, покорил меня, естественно, «Рюи Блаз»: «Пускай на мне ливрея, у вас же, монсеньор, у вас душа лакея!..» Страшно нравились подробные ремарки: «роскошный плащ из светло-зеленого бархата, подбитый черным шелком», «зал Данаи в мадридском королевском дворце», имена и названия – «граф де Кампореаль», «орден Калатравы». Все эти подробности меня возбуждали донельзя, я пытался делать какие-то декорации, клеил из бумаги стульчик «в полуфламандском стиле», как было написано у Гюго, не имея представления о том, что это такое. И хотя в том же томике был знаменитый сюжет из французской истории – «Король забавляется», особого различия между странами я тогда не делал. Все было заграницей, значит в какой-то мере и Францией.
И все же только у Дюма было странное и восхитительное соединение эпоса и стремительно развивающейся интриги, эффектных остроумных диалогов, фраз острых и разящих, как выпад шпаги, таинственности и бог еще знает чего, что составляет шипучий и искристый нектар его прозы.
И конечно, безупречная рыцарственность, особенно Атос с его божественным благородством. Четкость характеров как в commedia dell’arte, ведь Арамис, Портос или Гримо – фигуры, сравнимые с Тартюфом или Полонием. И эти виды Парижа, нарисованные Морисом Лелуаром, дома, чьи верхние этажи, перекрещенные балками, нависали над узкими улицами, острые крыши, арки, башни, приподнятые шпагами плащи, ботфорты, перья на шляпах, кареты в клубах пыли… И сладостный ужас казни Миледи, и это последнее: «Для Атоса это слишком много, для графа де Ла Фер – слишком мало». В этой книге есть, в сущности, все – от рождения до смерти, от самопожертвования до жесточайшего насилия, от беспечности до горечи философских откровений, есть Любовь, Добро и Зло, порой равно задрапированные в переливающиеся, волшебные плащи дерзости и благородства.