Я часто вспоминаю Чаадаева, писавшего, что в России все, даже сама свобода, «носит печать рабства». Для просвещенной России Франция всегда была олицетворением свободной мысли, равно как и вольных интеллектуальных ориентиров, тем паче в советское время. А Париж был воплощением Франции, главным городом вселенной. И вопреки скепсису Гоголя или Салтыкова-Щедрина к нему испытывали страстное влечение, особенно тогда, когда за границу не ездил никто.
Нынче Париж все чаще разочаровывает приезжих.
В нем нет роскоши и размаха Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, а теперь и Москвы и уж совсем нет того, что нынче принято называть гламуром. Париж запущен и грязноват, в его ресторанах не сыщешь былого лоска и пышности, а магазины не удивляют богатством, ценами и угодливостью приказчиков. В городе скопилась вековая усталость, скепсис, исчезла пресловутая элегантность, парижанки не поражают нарядами. Нуворишам он может показаться провинциальным, нет в нем больше блестящих бульваров, и сами Елисейские Поля не так уж сияют огнями, чтобы пленять воображение приезжих.
И даже восторженные слова о тысячелетней культуре Парижа, о красоте его зданий и знаменитых музеев – не те аргументы, которые кажутся мне принципиальными, не об этом моя книга, а, как было уже сказано, о любви.
Почему, когда люди приезжают в Париж – с разных концов земли, – у них счастливые лица?
Иностранец – даже простодушный фермер из Австралии, не знающий ни слова по-французски, – сидя в скромном брассри, ощущает себя в другой реальности, он в том пространстве, в котором веками копилась мечта поколений. Мало кто в мире не знает о Париже, и не думает о нем, и не мечтает сюда приехать, и Париж напитывается этой любовью, остающейся – так часто! – лишь в сознании и мыслях миллионов людей.
Париж так значим и так велик потому, что (вопреки суждениям иных великих умов) мир из поколения в поколения отдает ему свою любовь, почти не зная его; о нем помнят те, кто его не видел и не увидит, миф о Париже питает, растит Париж, прорастает в него и сливается с ним в неделимое целое.
Я не знаю, в чем его необоримая, властная, вечная привлекательность, но знаю, что она так мощна, что кажется осязаемой.
Почти полвека задаю я себе этот вопрос. Читаю ли я книги или их пишу, иду по парижским улицам или вспоминаю о них. И, перелистывая страницы собственной жизни, думая о пережитых в Париже счастливых и горестных днях, не перестаю спрашивать: «Чем пленяет этот город, почему ни Рим, ни Венеция, ни Брюгге, ни Лондон не могут стать для меня (да и только ли для меня!) этим единственным местом „вечного возвращения“, городом, способным рождать ностальгию даже тогда, когда я живу в нем?»
Я тоскую по Парижу, трогая руками парапеты его набережных, берясь за поручень автобуса, отламывая кусок круассана, слушая шарманщика, вдыхая запах горячих каштанов, даже уставая от его холодной отстраненности. И всегда ощущаю печаль: он далек от меня, я в нем странник, и это чувство, вероятно, в чем-то сродни ощущению скоротечности жизни человека на земле.
Жизнь здесь не проста, не легка, опутана едва видимой, но почти непроницаемой сетью сложных условностей, парижане ничуть не добрее, не умнее других людей, но есть в них нечто такое, что вопреки всему – вопреки логике и даже собственным чувствам – вызывает почтительное восхищение.
Я думал, что, написав эту книжку, отвечу хотя бы себе, что же навсегда привязало мои мысли, сердце, судьбу к этому городу, который давно уже перестал быть для меня детским фантомом, к городу, по улицам которого я исходил так много километров, что и не пробую их считать, к городу, где задумывались мои книги, где жили мои герои, где я отыскивал следы башмаков не только писателей, но и вымышленных ими персонажей.
Чем старше я становлюсь, тем более ощущаю, как труден Париж. Он вовсе не ласков даже к тем, кто любит его простодушно и доверчиво. Да, его высокое легкое небо дышит свободой, ритмы дымных заржавленных крыш словно бы дразнят вольностью. Но жизнь здесь – постоянное испытание. Париж снисходителен к слабым, в нем могут жить бедные и отверженные, но он не прощает трусости и равнодушно отворачивается от тех, кто не способен оценить его потаенные дары. В Париже нелегко выстоять, но ни один город в мире не дает для этого столько сил. Кажется, мадам де Сталь сказала, что Париж – «единственное место в мире, где можно обойтись без счастья». С этим трудно не согласиться: этот город если не заменяет счастья, то, наверное, может соперничать с ним.
Я писал лишь о том, что связано – порой неведомо для меня – с историей моих безмолвных диалогов с Парижем, с печалями и радостями, сообразуясь с чередой воспоминаний – и горьких, и счастливых, – а вовсе не с историей или топографией города. И потому не сумею ответить даже себе самому, почему на этих страницах о чем-то рассказано подробно, но почти ничего о местах, нежно мною любимых, исхоженных вдоль и поперек. Например, я почти ничего не написал о Маре, о музеях, о Большой арке в районе Дефанс, об улочках за Пантеоном, о диковинном парке Бют-Шомон, об аллеях Тюильри…
Эта книга издается не в первый раз, вышла она и во французском переводе. Вновь и вновь возвращаясь к ней, я так и не находил ответа на главный вопрос: в чем несравненная привлекательность Парижа?
Но мне казалось и кажется важным другое – сам этот удивительный путь в поисках Парижа, путь, у которого есть цель, но нет конца. Путь, способный породить новые вопросы, в которых, быть может, мелькнет, забрезжит наконец и призрак ответа.
Может быть.
В сторону Парижа
Фантомы
Дышать Парижем – это сохраняет душу.
Виктор Гюго
Это слово – «Париж» – существовало в моем сознании, вероятно, всегда. Еще когда я ничего не знал об этом городе и уж совсем не подозревал, какую роль сыграет он в моей жизни, рискну сказать – и судьбе.
Сначала – смутное, но непреодолимое пристрастие к иностранному, а это, разумеется, Франция: сказки Перро с гениальными иллюстрациями Доре, «Спящая красавица» в Мариинке: принц Дезире, маркиз Карабас, Рике-Хохолок, фея Кандид, феи Золота, Серебра, Бриллиантов, Каталабют – «приближенный короля». Персонажи моих детских игр и фантазий тоже назывались на фантастически-французский манер. Как известно, гоголевский отставной моряк лейтенант Жевакин на вопрос: «На каком языке изъясняются в Сицилии?» – ответил: «А натурально, все на французском». Я не так уж был далек от подобного ощущения – все заграничное чудилось французским.
Первый детский домашний спектакль был по «Спящей красавице», и я играл в нем принца Дезире. Я давно умолял маму сшить мне «принцевский костюм», и он подоспел вовремя. Постановка удалась на славу, но костюм, в чем стыдно было признаться маме, несколько меня огорчал. Вместо чего-то красного с золотом, а то и с зеленым или серебряным, мне преподнесли нечто изысканное из серого (старого, бабушкиного) вельвета с синей отделкой и темно-желтыми лентами и серый фетровый берет с настоящим, хотя и потерявшим от времени пышность, страусовым пером. Мамин хороший вкус не встретил моего понимания, и впоследствии я при каждом удобном случае просил прикупать в галантерейных лавках грошовые брошечки, чтобы костюм стал «красивее». Приглашенная девочка Катя в нашей труппе была единственная дама. Поэтому ей пришлось играть не только принцессу Аврору, но и всех фей. Платье у нее было одно – белое. Феи имели на платье крылышки. А чтобы казалось, что их (фей) было несколько, при каждом выходе все той же барышни на нее направлялся с помощью волшебного фонаря разный свет – фиолетовый, голубой, зеленый… Ну а на принцессе была, естественно, корона. Мы в финале танцевали три па из лансье – «Уланской кадрили», напоминавшей о балах минувших веков. До сих пор помню эту церемонную мелодию, которую мама играла на гребенке – других музыкальных инструментов в доме не было.