Я прибежала сюда, как я уже сказала, запыхавшись, запутавшись в противоречиях, на которые я уже слегка намекала, заранее догадываясь о том, что со мной произойдет: вчера вечером я прочитала, что чем больше человек дышит, тем быстрее наступает его смертный час. Все это в полном соответствии с теорией йоги, которой наряду с другими, не менее важными, я верно следую, пытаясь убежать от тоски. В книгах объясняется, что потребление энергии, которым сопровождается дыхательный процесс, усиливается физическими упражнениями и изнуряет человека. Отсюда покой асаны, неспешность философии, умиротворенность нирваны: нужно дышать как можно реже для того, чтобы продлить жизнь, нужно пить воздух медленно, чтобы жизнь разлилась полноводной рекой, если мне будет позволена столь западная и атлантическая метафора, порожденная, вынуждена признать, нашей культурой, возникшей из камней и воды, деревьев и ветра, культурой, к которой я скромно отношу и себя.
Удивительно просветленной прибежала я к лилиям, к каменной плите у дубовой рощи. Глотки воздуха, вливающиеся в меня, как реки, доставляют кислород к моим ступням, к самым кончикам моих волос, и жизнь течет по моим членам, а я так и не могу до конца понять, каково же, чем объясняется и на чем же зиждется утверждение йогов. Неужели человеческое существо рождается на свет с предопределенной, раз и навсегда установленной, неизменной квотой вдохов и выдохов? Тебя выбрасывают в жизнь и говорят: вот тебе восемьсот двадцать три миллиона четыреста сорок тысяч вдохов и выдохов для того, чтобы регулировать твое дыхание, так распоряжайся же ими. А ты совсем девочка и бежишь по полю, кувыркаешься на лугу, резвишься в дубовой роще; и у тебя захватывает дух, когда тебе впервые нравится мальчик; ты любишь, и у тебя учащается дыхание, и ты расходуешь жизнь, свою жизненную квоту, свой запас воздуха, и тогда ты начинаешь кричать. И ты вдыхаешь еще больше воздуха, чтобы кричать громче, и ты бежишь, а потом постепенно замедляешь ход и снижаешь темп. И тогда ты понимаешь, что нужно восстанавливать жизненные силы и нужно породить жизнь, и стараешься дышать размеренно, стремясь вдохнуть в свое дитя воздух, вдохнуть в него жизнь, самый обычный животворный кислород в то существо, которое зарождается в тебе, — в твою мечту. И вот тогда приходят воспоминания, и у меня нарушается пульс, и я лежу в лилиях, утомленная нелепой пробежкой жарким, а быть может, прохладным — я уже даже и не знаю — утром.
Я вам говорила, что готова была предаться воспоминаниям. Это правда. Я познакомилась с Кьетансиньо, с этим святым, светским святошей, на Феррадуре{4}: он шел большими шагами, жестикулируя, и издали — к чему мне вас обманывать? — показался мне простым, большим и сильным мужчиной, прекрасно осознающим неотразимость своей внешности и энергии; и мне подумалось — не смейтесь, — что он чем-то напоминает трехмачтовую бригантину, входящую с севера в устье лимана. Вы, очевидно, понимаете, что при виде его мне пришлось впустую израсходовать несколько десятков вздохов, значительно сократив, таким образом, выделенную мне квоту, а кроме того, в очередной раз продемонстрировать естественный для моих юных лет прилив крови к щекам, отчего я покраснела, как маков цвет, и неподвижно застыла в молчании, подобно причалу, к которому должен был пристать отважный корабль, что в конце концов и произошло. Должна вам признаться, что мой взгляд всегда был подобен свету маяка; словно луч, пробивающийся сквозь густой туман, он то угасает, то вновь вспыхивает, прорываясь форшлагом предупреждения о ненастье; он, как звук трубы, приглушенный модератором и от этого ставший нежным. То есть я хочу сказать, хотя до сих пор и не осмеливалась, что я всегда была немного распутной в самом лучшем смысле этого слова, в самом благожелательном его восприятии, ибо я никогда не занималась проституцией, а лишь доставляла удовольствие своему телу, когда оно этого требовало. А трехмачтовая бригантина тем временем пришвартовалась и оказалась всего-навсего шлюпкой, хотя и вполне мореходной. Толстощекий, кудрявый, несколько лысоватый, с массивным подбородком, он имел характерный вид еврейского отпрыска, который он, подлец, сохраняет и по сей день. И, представьте себе, он был самым настоящим «прогрэ»{5}, да еще и лидером, то есть величайшим из всех «прогрэ» в К., этот святой, светский святоша. Так перед кем же он так жестикулировал, спросите вы. Перед своим отцом. Когда я, улыбаясь, прошла мимо них, я успела услышать: «Замолчи, папа, замолчи, разве ты не видишь, что мама права!» Тогда я не смогла понять, что это лаконичное зашифрованное послание несет информацию об униженном отце, о торжествующей матери и о сыне, всегда солидарном с матерью, этакой дородной Федрой, в душе готовой к кровосмешению, которая шла рядом с ним, исполненная уверенности в своей правоте. Отец и не пикнул, и тогда я приняла это за доказательство твердости духа и благородства его сына. О, юные лета! Слишком поздно я поняла, что на самом деле передо мною был самый настоящий, законченный Эдип; но когда я это поняла, Кьетансито уже непонятно каким образом сделал мне ребенка. Того самого ребенка, которого он теперь попытался отнять у меня, такой честный, такой чистый, такой святой светский святоша, разрази его гром! Не он ли твердил, когда мы потребовали расторжения брака, что если ребенка оставят мне, то сын не сможет стать, как подобает, истинным католиком, ибо я, известная атеистка, придерживаюсь марксистско-ленинской идеологии, и воспитана в полной распущенности матерью-одиночкой (знал бы он!), а посему буду только совращать сию невинную душу, лишая дитя милейшего общества бабушки, то есть матери нижеподписавшегося, дамы, известной своей религиозностью и праведностью, постоянного члена обществ католического движения, дочерей Девы Марии, а также председателя оргкомитета Конференции Сан Венсан де Поль? Он хотел отнять у меня ребенка, ребенка, которого я сама толком не знаю, как он мне сделал, но которого я так люблю, и отдать его своей матери; он даже не хотел взять его себе. Но Кьетан — пропади он пропадом! — не забрал его у меня: мой отец не допустил этого. Теперь вы понимаете, почему я бегаю рано по утрам?
Там, наверху, летают чайки. Быть может, музыку мне принесут эти чайки; сейчас они кричат га-га-га или кря-кря-кря, не знаю. Я знаю, что их много, должно быть, тысячи, и они заполняют серо-голубое, серебристо-серое небо; я знаю, что их тысячи и что в моем далеком детстве они кружились над зимней рекой, такой же серой, что текла по долине, выходящей там, далеко внизу, к морю. Я могла бы, я могу описать вам в мельчайших подробностях, как выглядит полет чаек; могу рассказать вам, как они вертикально падают в воды Лереса, как погружаются в них, о рыбках, которых они вылавливают из глубин. Я могла бы представить вам буколическую картинку, о которой вы уже, наверно, догадываетесь: земли, спускающиеся к лиману, тростниковые заросли, в которых, отвернувшись от спящего города, пасутся безразличные ко всему на свете, погруженные в себя коровы; им не позволено отходить ни на шаг ни в ту, ни в другую сторону. Я могла бы описать все это, но на самом деле ничего этого нет: я знаю, что чайки садятся на городскую свалку. Раньше здесь была спокойная безмятежная морская гладь, потом вдоль залива провели шоссе, а воду завалили полиэтиленовыми мешками, сломанными диванами, расчлененными кроватями и всяким прочим мусором, теперь туда сбрасывают всякую дрянь из больниц, перемешивая с отбросами из муниципальной скотобойни. Вот там-то и обитают чайки. Поэтому я не знаю, кричат ли они га-га-га, или кря кря-кря, или же попросту карр-карр-карр, как вороны, ибо, как знать, не замаскированные ли они уже вороны. А лирическое утро постепенно уходит, и я поднимаюсь из зарослей лилий. Я встаю и снова бегу, хотя на этот раз уже медленнее, почти трусцой, даже не рысью. Торопя жизнь. Храня в душе воспоминания.