Войдя в комнату, он запер за собой дверь и начал с того, что в последний раз проверил, ничего ли не забыл. Нет, все было на своих местах. Аккуратно очищенные кисточки, фарфоровые чашечки с красками, полотенца и вода. В комнате было очень светло. Он направил зеркала прямо на себя, чтобы они не отсвечивали. Возле небольшого точильного станка на куске темной ткани лежало его оружие. Три топора, разнообразные ножи, а также баллончики-аэрозоли. Оставалось одно. До наступления вечера надо было выбрать, какое оружие он возьмет с собой. Все сразу брать нельзя. Однако он знал, что решение будет принято само собой, когда он начнет свое превращение.
Прежде чем усесться на скамью и приступить к раскраске лица, он кончиками пальцев дотронулся до лезвий топоров и ножей. Острее не бывает. Он поддался искушению и надавил ножом на палец чуть сильнее, чем следовало. Тотчас брызнула кровь. Он вытер палец и лезвие полотенцем. Затем уселся перед зеркалом.
Первые штрихи на лбу должны быть черными. Как будто он выводит два глубоких надреза, обнажая свой мозг и выпуская наружу все назойливые воспоминания о мучительном унижении, которое ему пришлось пережить. После этого надо нанести красные и белые штрихи, круги, четырехугольники и, наконец, змеевидные орнаменты на щеках. Белой кожи лица больше не будет видно. И тогда превращение состоится. Надо полностью стереть свой прежний облик. Он возродится в образе зверя, и никогда больше не будет говорить по-человечески. Он решил, что не раздумывая отрежет себе язык, если это будет необходимо.
Превращение заняло у него весь день. Около шести часов вечера все было готово. Он все же решил взять самый большой из трех топоров. Он заткнул топорище за кожаный ремень, крепко затянутый вокруг пояса, где уже красовалось два ножа в ножнах. Оглянулся вокруг. Ничего не забыл. Аэрозолевые баллончики он засунул во внутренние карманы кожаной куртки.
В последний раз посмотрел на свое лицо в зеркале — и содрогнулся. Затем осторожно натянул на голову мотоциклетный шлем, погасил свет и вышел из комнаты так же, как и вошел в нее, — босиком.
В пять минут десятого Густав Веттерстедт убавил звук в телевизоре и позвонил матери. Это была привычка, повторявшаяся изо дня в день. С тех пор как он более двадцати пяти лет назад ушел с поста министра юстиции и сложил с себя все политические полномочия, он смотрел последние известия с неохотой и отвращением. Он не мог примириться с тем, что больше не участвует в делах. За долгие годы пребывания на посту министра, его — человека, находящегося в самом центре общественного внимания, — показывали по телевизору, по крайней мере, раз в неделю. Он скрупулезно следил за тем, чтобы секретарь записывал на видео каждое его выступление по телевизору. Теперь кассеты располагались в его кабинете, где закрывали собой всю стену. Случалось, что он просматривал их заново. Постоянным источником удовлетворения был для него тот факт, что за долгие годы на посту министра юстиции он ни разу не потерял хладнокровия перед неожиданными и каверзными вопросами коварных журналистов. С чувством безграничного презрения он вспоминал многих своих коллег, которые питали страх перед телерепортерами. Слишком часто они начинали запинаться и путаться в противоречиях, в делах, которые потом уже никогда не могли распутать. С ним ничего подобного не случалось. Он был человеком, которого никому не удавалось сбить с толку. Журналисты никогда не могли одержать над ним верх. Они так и не напали на след его тайны.
В девять часов он сидел перед телевизором в ожидании выпуска новостей. Потом убавил звук. Он придвинул к себе телефон и позвонил матери. Когда он появился на свет, мать была еще совсем молодой. Сейчас ей было девяносто четыре года, она пребывала в трезвом уме и была полна неизрасходованной энергии. Мать жила одна в большой квартире, находящейся в центре Стокгольма. Каждый раз, снимая телефонную трубку и набирая номер, Веттерстедт надеялся, что она не ответит. Самому ему было за семьдесят, и он боялся, что мать переживет его. Больше всего он желал ее смерти. Тогда бы он остался один. Надо было отделаться от этих звонков, и вообще поскорее забыть, как она выглядела.
В трубке послышались гудки. Веттерстедт всматривался в беззвучную декламацию новостей на экране. После четвертого гудка он начал надеяться, что мать наконец-то умерла. На том конце сняли трубку. Когда он разговаривал с матерью, голос у него становился вкрадчивым. Веттерстедт спросил, как она себя чувствует, как прошел день. Он с трудом примирился с мыслью, что мать все еще жива, и постарался сделать беседу как можно короче.
Он закончил разговор и сидел, положив руку на телефонную трубку. «Она не умерла, — думал он. — И не умрет, если только я сам ее не прикончу».
Веттерстедт сидел в тишине. Снаружи доносились лишь шум моря и звуки одинокого мопеда, проезжавшего где-то поблизости. Он встал с дивана и подошел к большому балконному окну, выходящему к морю. Сумерки были красивыми и весьма поэтичными. За принадлежавшим ему огромным участком земли простиралось пустынное побережье. «Люди сидят перед телевизорами, — думал он. — Когда-то, вот так же, сидя перед телевизорами, они наблюдали за тем, как я умело беру за горло репортеров. Я должен был стать премьер-министром. Но я так и не стал им».
Он тщательно задернул плотные занавески, проследив, чтобы нигде не осталось просветов. Веттерстедт жил в доме, располагавшемся прямо на восток от Истада, настолько анонимно, насколько это было возможно, но случалось, что любопытные выслеживали его. И хотя прошло уже двадцать пять лет со времени его отставки, его по-прежнему не забыли. Он сходил на кухню и налил себе кофе из термоса. Термос он купил в конце шестидесятых во время официального визита в Италию. Веттерстедт смутно припоминал, что ездил туда для обсуждения увеличения вкладов в дело борьбы с распространением терроризма в Европе. Все вещи в его квартире служили напоминанием о прежней жизни. Часто ему приходило в голову, что неплохо было бы разом все выбросить. Однако сами эти усилия представлялись ему бессмысленными.
Веттерстедт вернулся к дивану с чашкой кофе в руках. Щелкнув пультом, выключил телевизор. Сидя в сумерках, он думал об истекшем дне. До обеда к нему приезжала журналистка из одного крупного ежемесячника, которая делает серию репортажей об известных людях на пенсии. Почему она решила выбрать именно его, выяснить так и не удалось. С ней приезжал фотограф, они сделали снимки на побережье и внутри дома. А он заранее решил для себя выступать в качестве старшего, отмеченного кротостью и смирением. Он говорил о своей теперешней жизни так, словно был очень счастлив. Живет он в полном уединении, размышляет о жизни, избавился наконец от ложного смущения и подумывает о том, что, возможно, пора приступить к сочинению мемуаров. Сорокалетняя журналистка была очарована и преисполнилась смиренного уважения. Потом он проводил ее и фотографа до автомобиля и помахал им вслед.
Он с удовлетворением подумал о том, что за все время интервью не сказал ни единого слова правды. Это также относилось к тому немногому, что все еще занимало его. Обманывать и не быть разоблаченным. Распространять видимость и создавать иллюзии. За многие годы в должности политика он понял, что в конечном итоге все, до последнего слова, является ложью. Правдой, переодетой в ложь, или ложью, которая прикрывается правдой.