Несмотря на ежедневные прогулки с Фредерикой, ее откровенность, ее ласковый тон, я чувствовала, что еще не завоевала ее. Я как бы мерилась с ней силой. Я должна была заставить ее восхищаться мной. Фредерика не снисходила до постоянного общения с кем бы то ни было, иногда она уходила и от меня, предпочитая оставаться в одиночестве, а я скучала. Читать было неохота, я смотрелась в зеркало, расчесывала волосы, сто взмахов щеткой, делала вид, будто люблю природу. А Фредерика, как я заметила, никогда не смотрелась в зеркало. Хорошо было вместе любить деревья, горы, тишину, литературу. Мне казалось, что жизнь моя тянется слишком долго. Я уже семь лет провела в интернате, а жизнь все еще не кончалась. Когда сидишь в четырех стенах, воображение рисует причудливый внешний мир, а когда выходишь наружу, иногда хочется снова услышать звон пансионского колокольчика.
* * *
Удивительно, что во всех пансионах, где я жила, почти не было мужчин — ни в самой школе, ни в окрестностях. А если и были, то либо старики, либо сумасшедшие, либо сторожа. В кантоне Аппенцелль я помню только дряхлых старцев, калек, а еще — кондитерскую и фонтан. Если хочешь развеяться, можно пойти в кондитерскую. Там никого не было, но по улице всегда проходил какой-нибудь старик. Я долгое время думала, что те, кто вырос в пансионе — как Фредерика и я, — потом, в старости, растеряв все надежды, смогут довольствоваться очень малым. Звенит колокольчик — мы просыпаемся. Опять звенит колокольчик — мы ложимся спать. Забираемся в спальни, жизнь идет, а мы наблюдаем за ней из окна, узнаем о ней из книг, догадываемся по сменам времен года, впитываем ее в себя на прогулках. И всегда она светит нам отраженным светом, который словно примерзает к подоконникам. Порой перед глазами четко обозначается высокая фигура, похожая на мраморную статую: это Фредерика прошла через нашу жизнь — и, быть может, тянет вернуться обратно, но нам уже ничего не нужно. Мы уже вообразили себе мир. А что еще можно вообразить, кроме разве что собственной смерти? Звенит колокольчик — и все кончено.
Но вернемся к нашей незатейливой истории. Фредерика описывала мне, какого цвета бывает листва, все наши с ней разговоры в моих воспоминаниях овеяны дыханием свежести. Учительница французской литературы смотрела на нее с восхищением, наверно, видела в ней будущую писательницу, вроде сестер Бронте. А меня терпеть не могла. Ей самой хотелось ходить на прогулки с Фредерикой. Это была некрасивая женщина, на знавшая ничего, кроме французской литературы, которой она была предана безоглядно. Когда она что-то объясняла нам, я зевала. Как уже было сказано, я находила, что жизнь моя тянется чересчур долго. Сама по себе литература не увлекала меня, но надо было подготовиться к беседам с Фредерикой. Я вычитала у Новалиса несколько изречений о самоубийстве и о совершенстве.
«Да что с тобой? О чем это ты думаешь?» — спросила она. Наконец-то спросила, о чем я думаю. Очко в мою пользу. А думала я всегда об одном: как пробраться во внешний мир. Но никому не говорила об этом. «Так, ни о чем», — ответила я Фредерике. Несколько раз, когда мы беседовали, я думала о ней, о ее красоте, о ее уме, о совершенстве, которое в ней таилось. Спустя столько лет я все еще вижу ее лицо: я искала его в других женщинах, но так и не нашла. Она была воплощением цельности. Это даже вызывало тревогу. Я ни разу не сказала ей об этом, не призналась, что восхищаюсь ею: с первого дня, несмотря на ее превосходство, я почувствовала, что до того, как нас свяжет дружба, мы должны пройти через несколько предварительных стадий. Как в сражении. И мне предстояло завоевать ее. Все было так серьезно и так напряженно, я тщательно взвешивала слова, выверяла тон, манеру, тут был необходим тренированный ум. Я спрашивала себя: а что, если через несколько недель мы, вместо того чтобы разговаривать, начнем обниматься? Но нет, это невозможно было себе представить. Мы даже ни разу не подали друг другу руки. Да нам бы это показалось смешным. Другие девочки ходили по тропинкам, держась за руки, смеясь, «подружка с подружкой», любимая с любимой. Но в нас с ней был какой-то фанатизм, который препятствовал физическим проявлениям чувства.
Учительница французского была похожа на унылого мужчину, особенно при ярком дневном свете, когда сидела за столом возле окна. Она вызвала меня к доске, стала спрашивать. Я не отвечала. Волосы у нее были волнистые, седые, коротко подстриженные, ладони сложены вместе, как у священника. В ее серьезном взгляде было что-то умоляющее, как бы просьба, которая так и не была выполнена, и, я бы даже сказала, какая-то чистота, чистота побежденных, смесь тихого отчаяния и упрямства. Они способны долго выдерживать борьбу. И сдаются только под самый конец, на смертном одре. И читают предпоследнее стихотворение. Учительница еще раз задает мне вопрос, встает. Неужели она хочет ударить меня? В голове у меня было пусто, я ощущала вялое безволие, которое часто охватывало меня к полудню, ведь я уже семь часов была на ногах, с тех пор, как встала и отправилась на обычную утреннюю прогулку. Семь часов — это почти полный рабочий день, который рабочие считают слишком длинным и требуют сократить. Учительница презирает меня. Наверно, диву дается, зачем Фредерика общается со мной, я догадываюсь об этом по ее взгляду. А она, быть может, чувствует, что я догадываюсь. Я не могла дочитать до конца ни одну книгу, моя полка в книжном шкафу была пуста, я перелистывала книги Фредерики, но все, во что приходилось вникать поглубже, было свыше моих сил. Дело в том, что много сил, скажем так — душевных сил, забирала Фредерика, когда беседовала со мной о литературе, в такие минуты у меня действительно пробуждался интерес и мне необходимо было дотянуться до уровня ее рассуждений, но, даже когда она говорила со мной, бывали моменты, что я отключалась.
* * *
Фредерика начала поглядывать на меня. Я чувствовала на себе ее взгляд, как некую тяжесть. Или казалось вдруг, что кто-то толкает меня кулаком в спину, и я оборачивалась. Иногда в столовой, за едой, я перехватывала ее взгляд: тогда я выпрямляла спину и держалась, как благовоспитанная барышня. И в итоге почти ничего не съедала. Но за завтраком, даже если она смотрела на меня, я уплетала два или три куска хлеба с маслом и вареньем. Должна признаться, что при этом я думала только о завтраке. Именно в такую минуту, когда у меня разыгрался аппетит и обо всем остальном было забыто, я и обмакнула хлеб в кофе с молоком. Фредерика, кажется, улыбнулась — думаю, снисходительной улыбкой. Теперь она искала моего общества и наблюдала за мной издалека.
С первого дня нашей встречи я захотела быть с ней вместе, но по сути это означало присвоить ее душу, стать с ней заодно, пренебречь остальными. Что-то вроде союза, скрепленного кровью, что-то вроде тайного братства. С первого дня, с того мгновения, когда она с небольшим опозданием вошла в нашу столовую. Или, быть может, я должна была подчиниться некоему ритуалу, которым она руководила. Однажды она сказала мне, что сразу обратила на меня внимание, но сказала так, чтобы доставить мне удовольствие, хотя никогда ничего не делала только для того, чтобы доставить удовольствие кому-то. Кажется, один раз она сказала, что я красивая. Конечно же я не могла сравниться с ней в элегантности. Она носила серые юбки, просторные блузки, серые, голубые, серо-синие пуловеры. У меня было несколько облегающих пуловеров и к ним — расклешенные, очень узкие в талии юбки. Я затягивала на талии широкий пояс, так сильно, как только можно было терпеть, впрочем, это делали почти все девочки. Получалось совсем не элегантно. А пуловеры Фредерики свободно ниспадали вдоль тела, маскируя его, и казалось, что видишь фигуру подростка, с узкими бедрами и плоским животом.