В целом от него больше вреда, чем пользы. Но не я его нашла, это он нашел меня. А может быть, просто выбрал единственный дом, где нет собаки. Царство кошек.
Кошки недовольны новыми жильцами. Стоит им высунуть нос из дома, как собака, играя, кидается на них, и они раздраженно прячутся внутрь. Сегодня они отказались есть. Я решила, что им не нравится еда из холодильника, подлила в нее горячей воды и размешала вонючую кашицу (тюленье мясо? китовое?). Но они все равно не стали есть и ходили вокруг миски, подергивая кончиками хвостов. Я сказала: «Ешьте!» – и пододвинула им миску. Старшая брюзгливо подняла лапку, давая понять, чтоб я ее не трогала. Тут мое терпение лопнуло. «Идите вы к черту! – крикнула я, придя в ярость, и швырнула в них вилкой. – Меня тошнит от вашего корма!» В моем голосе прозвучало что-то новое, какая-то безумная нотка; услышав ее, я испытала ликование. Хватит заботиться о людях, заботиться о кошках! «К черту!» – крикнула я изо всей мочи. Они кинулись прочь, скребя когтями линолеум. Какое мне до всего дела? Когда я в таком настроении, я способна, не задумываясь, положить руку на доску и отрубить ее хлебным ножом. Что мне до этого тела, предавшего меня? Я смотрю на свою руку и вижу просто инструмент, крюк, годный лишь на то, чтобы подцеплять им другие вещи. А эти ноги, неуклюжие отвратительные ходули, – зачем я их повсюду таскаю с собой? Зачем беру на ночь в постель, складываю под одеялом, и руки тоже складываю, только ближе к лицу, – чтобы лежать без сна среди всего этого хаоса? И живот; в котором все что-то булькает, и сердце, которое бьется, бьется, – зачем? Какое они имеют ко мне отношение?
Перед смертью нам становится тошно; так нужно, чтобы отлучить нас от тела. Грудь, питавшая нас, иссякает, и ее молоко горчит. Мы отворачиваемся от нее и не успокоимся, пока не обретем независимую жизнь. И все же та, первая, земная жизнь, жизнь на теле земли – будет ли, может ли быть что-то лучше нее? Вопреки всему мраку ярости и отчаянию я люблю ее и еще не готова расстаться со своей любовью. Боль вернулась; я приняла две пилюли из тех, что дал мне доктор Сифрет, и прилегла на диван. Проснулась я через несколько часов одурманенная, окоченевшая. Кое-как поднялась в спальню и легла в постель не раздеваясь.
Среди ночи я почувствовала, что в комнате кто-то есть. Это мог быть только он, только его запах. Потом он исчез.
В коридоре скрипнула половица. Сейчас он в кабинете, подумала я; вот он включает свет. Я пыталась вспомнить, лежат ли на столе какие-нибудь личные бумаги, но в голове у меня все смешалось. Вот он изучает книги, полку за полкой, думала я, пытаясь собраться с мыслями, и кипы старых журналов. Рассматривает картинки на стене: Софи Шлиман в драгоценностях из гробницы Агамемнона; Деметра из Британского музея. Вот он, стараясь не шуметь, выдвигает ящики стола. Верхний набит письмами, счетами, отклеенными марками, фотографиями – все это его не интересует. А в нижнем он находит коробку из-под сигар, и в ней монеты – пенсы, драхмы, сантимы, шиллинги. Он погружает в нее руку со скрюченными пальцами, вытаскивает две монеты по пять песет, достаточно большие, чтобы принять их за рэнды, кладет в карман. Отнюдь не ангел. Скорее насекомое. Когда дом погружается в темноту, они вылезают из-за плинтусов в поисках объедков.
Я услышала, как он пытается открыть две запертые двери в дальнем конце коридора. Только хлам, хотелось мне ему шепнуть, старый хлам и мертвое прошлое; но тут мое сознание опять затуманилось.
Весь день пролежала в постели: нет сил, нет аппетита. Читала Толстого: не ту знаменитую повесть, где герой умирает от рака, – ее я слишком хорошо знаю, – а историю о том, как сапожник приводит в дом ангела. Может ли так случиться, что и я встречу своего ангела на Милл-стрит, приведу его домой, обласкаю? Вряд ли. Возможно, где-нибудь на большой дороге некоторые из них еще сидят, прислонясь к верстовым столбам, и дремлют на солнышке, ожидая случая. Или в палаточных городках. Но не на Милл-стрит, не в предместьях. Ангелы покинули эти места. Если в дом и постучится оборванец, то это всего лишь отверженный, алкоголик, пропащая душа. А все-таки в глубине сердца мы ждем, что наши дома, где ничего не происходит, дрогнут, как в том рассказе, от ангельского пения. Этот дом устал ждать, когда, наконец, наступит утро, он устал стоять. Половицы в нем больше не пружинят, электрические провода высохли, потрескались, трубы забиты грязью. Водостоки отошли в тех местах, где гвозди съедены ржавчиной или вывалились из прогнившего дерева. На крыше мох почти скрыл черепицу. Дом, построенный основательно, но без любви, холодный, равнодушный, готовый умереть. Даже солнце Африки оказалось бессильно согреть его стены, словно кирпичи, из которых он сложен, сделанные руками заключенных, упорно излучают тоску.
Прошлым летом, когда меняли канализацию, я наблюдала, как рабочие выкапывали старые трубы. Они углубились в землю на два метра, доставая оттуда обломки кирпича, ржавое железо, нашли даже подкову. Но не кости. Место, лишенное человеческой истории; ни духам, ни ангелам оно не нужно.
Это письмо – не исповедь моего сердца. Чего-то другого, только не моего сердца.
Сегодня утром машина никак не хотела заводиться, поэтому мне пришлось попросить помощи у этого человека, моего жильцами подтолкнул ее по дорожке.
– Пошла! – крикнул он и хлопнул по крыше. Двигатель заработал. Я вырулила на дорогу, проехала несколько ярдов и вдруг, под действием внезапного импульса, остановилась.
– Мне надо на Фиш-Хук! – крикнула я ему сквозь облако выхлопов.
– Хотите поехать со мной?
Так мы отправились все втроем – собака на заднем сиденье – в зеленом «хилмане» твоего детства. Долгое время ни один из нас не произнес ни слова. Мы проехали больницу, университет, Бишопскорт; собака положила морду мне на плечо, чтобы ее обдувал ветер. Потом мы поползли в гору по Винберг-Хилл. Перевалив холм, я выключила зажигание, и машина покатилась вниз. Мы мчались все быстрее и быстрее, пока руль не задрожал в моих руках, а пес заскулил от возбуждения. По-моему, я улыбалась; не исключаю, что даже закрыла глаза.
У подножия холма, когда машина пошла тише, я украдкой глянула на него. Он сидел спокойно, невозмутимо. «Молодец!» – подумала я.
– В детстве – сказала я, – у моего старшего брата был велосипед с очень плохими тормозами. На нем я скатывалась с горок – брат меня на это подначивал. Я не знала, что такое страх. Дети не способны постичь идею смерти. Им просто не приходит в голову, что нельзя жить вечно. На его велосипеде я съезжала с гор еще круче этой. Чем быстрей я разгонялась, тем более живой себя чувствовала. Я вся трепетала жизнью – словно вот-вот вырвусь из кожи. Вероятно, что-то подобное испытывает бабочка, выходя из кокона или в полете. В старых автомобилях, таких как этот, вы еще можете катиться вниз. А в современных моделях, когда выключаешь зажигание, руль заклинивает. Вы наверняка это знаете. Но иногда об этом забывают, и машина теряет управление. Тогда она срывается и падает в море.
В море. Плыть по сверкающему под солнцем морю в стеклянном пузырьке, сражаясь с мертвым рулем. Так бывает? Со многими ли? Если подняться воскресным вечером на Чэпменс-Пик, удастся ли мне их увидеть, этих мужчин и женщин, кишащих в воздухе, словно насекомые, в своем последнем полете?