— Что это там тикает?
Тут Докторша сажает меня к себе на колени, расстегивает мои одежки и демонстрирует часы под повязкой. Некоторые испуганно вскрикивают, другие брезгливо морщатся со словами:
— О боже! Это еще что за штуковина?
— Если бы речь шла о Божьем промысле, мы бы с вами здесь не разговаривали. Эта «штуковина», как вы изволили выразиться, всего-навсего часы, позволяющие сердечку ребенка биться нормально, — сухо отвечает она.
Молодые супруги смущенно переминаются с ноги на ногу, уходят в соседнюю комнату и, пошептавшись там, выносят приговор, всегда один и тот же:
— Нет, спасибо, вы не покажете нам других младенцев?
— Пожалуйста! Идемте со мной, посмотрите двух девочек, они родились как раз на рождественской неделе, — предлагает она почти радостно.
Вначале я не очень-то улавливал суть происходящего — слишком был мал. Но по мере того, как я взрослел, мне становилось обидно сознавать себя гадким утенком. Я до сих пор искренне не понимаю, отчего простые часы внушают людям такое отвращение. Ведь это всего-навсего деревянная поделка!
Зато сегодня, после того как меня в энный раз отказались усыновить, ко мне подошел один из постоянных пациентов Докторши, Артур, бывший офицер полиции, а ныне спившийся бродяга. Все у него какое-то скукоженное, что пальто, что веки. Он довольно высокого роста и был бы еще выше, если бы не горбился так сильно. Обычно он никогда со мной не говорит. Но странная вещь: мне нравится, как мы с ним не разговариваем. Есть что-то ободряющее в его привычке здороваться со мной беглой улыбкой и взмахом руки, ковыляя через кухню.
Пока Мадлен беседует в соседней комнате с молодыми нарядными супружескими парами, Артур подходит ко мне, тяжело переваливаясь с боку на бок. Его позвоночник скрипит, как несмазанная тюремная дверь. Наконец-то он заговаривает со мной:
— Не тужи, малыш Джек! Знаешь, все в жизни проходит, рано или поздно. И все выздоравливают, пусть даже и не враз. Я потерял работу за несколько недель до самого холодного дня на свете, и моя женушка выгнала меня из дому. Подумать только: я ведь решил стать полицейским только ради нее. Сам-то мечтал быть музыкантом, но мы здорово нуждались.
— А как же вышло, что тебя выгнали из полицейских?
— Эх, что говорить! Коли Бог дал талант, его уж никуда не денешь! Я во весь голос распевал протоколы показаний, вместо того чтобы зачитывать их как положено, и больше сидел за своей фисгармонией, чем за пишущей машинкой в комиссариате. А потом, я еще прикладывался к виски — так, слегка, чтоб голос звучал позвонче… Но они-то в музыке не смыслят ни уха ни рыла, понимаешь? И в конце концов велели мне убираться. А я, дурень несчастный, взял да и выложил все как есть моей женушке. Ну, что было дальше, ты уже слышал… Вот тогда-то я и растратил последние деньги на виски. И знаешь, именно это и спасло мне жизнь.
Мне ужасно нравится слушать, как он говорит это свое «и знаешь…», объясняя — в высшей степени торжественно, — что виски «спасло ему жизнь».
— А в тот знаменитый день шестнадцатого апреля тысяча восемьсот семьдесят четвертого года холод до того выстудил мне спину, что хребет чуть было не рассыпался, — спасибо огненной воде, которую я принимал после тех скорбных событий, она не дала мне оледенеть вконец. Я единственный из всех бродяг, кто остался в живых, все мои дружки замерзли насмерть.
Он стаскивает с себя пальто и предлагает взглянуть на его спину. Мне как-то не по себе, но я чувствую, что отказаться неудобно.
— Докторша Мадлен меня починила — вставила на место треснувших позвонков часть клавиатуры от моей фисгармонии и настроила ее. Теперь я могу играть разные мелодии, стуча молоточком по спине, вот только хожу согнувшись в три погибели. Хочешь — сыграй сам что-нибудь, — говорит он, протянув мне свой молоточек.
— Я совсем не умею играть.
— Погоди, не робей, давай-ка споем на два голоса, и ты увидишь…
Мы запеваем «Oh When the Saints»,[1]аккомпанируя себе на Артуровом хребтофоне. Его голос успокаивает и согревает, точно уютный, добрый огонь в камине зимним вечером.
Перед уходом он открывает свою котомку: в ней полно куриных яиц.
— Зачем ты таскаешь с собой все эти яйца?
— А затем, что в них заключены воспоминания… Моя женушка великолепно их готовила. И теперь, когда я варю себе яйцо, мне кажется, будто мы с ней снова вместе.
— А тебе удается варить их так же хорошо?
— Конечно нет, у меня получается гадость несъедобная, но все равно это позволяет оживлять наши воспоминания. Хочешь, возьми одно яичко?
— Не возьму, ведь тогда у тебя будет одним воспоминанием меньше.
— Да ты за меня не переживай, их тут предостаточно. Тебе это пока невдомек, но запомни: когда-нибудь приятно будет открыть сумку и найти там воспоминание о своем детстве.
И теперь, что бы со мной ни случилось, я твердо знаю: стоит мне заслышать аккорды «Oh When the Saints», как серая хмарь моих тревог на несколько часов бесследно растает.
Когда миновал мой пятый день рождения, Докторша Мадлен перестала демонстрировать меня своим нарядным клиентам. Теперь я задаю все больше и больше вопросов, и моя потребность в ответах растет с каждым днем.
К тому же мне не дает покоя еще одно желание — увидеть наконец вблизи «первый этаж» нашего холма. Когда я взбираюсь один, в ночном мраке, на крышу дома, до меня доносится оттуда, снизу, таинственный гул. Лунный свет обливает улицы в центре города своей волшебной глазурью, и я мечтаю полакомиться этой недоступной сладостью.
Однако Мадлен упорно твердит, что это никогда не поздно: встреча с реальной жизнью города может и подождать.
— Тебе ни в коем случае нельзя волноваться. Не забывай, что каждый удар твоего сердца — маленькое чудо. Это ведь очень хрупкое изделие. По мере роста оно, может быть, и станет надежнее, но ты должен набраться терпения.
— И сколько же кругов нужно для этого пройти часовой стрелке?
— Немного… да, совсем немного. Мне хочется, чтобы твое сердечко окрепло, перед тем как я выпущу тебя на волю.
Должен признаться, что часики мои и впрямь причиняют мне кое-какие неудобства. Это самый чувствительный и уязвимый орган моего тела. Я не выношу ничьих прикосновений к ним, это дозволено только Мадлен. Именно она каждое утро заводит их маленьким ключиком. Когда я простужаюсь, приступы кашля отдаются болью в шестеренках, и мне чудится, что они вот-вот проткнут мне кожу. Ненавижу их дребезжание, напоминающее звон разбитой посуды.
Но главная проблема — разнобой во времени. По вечерам назойливое тиканье разносится эхом по всему моему телу, мешает спокойно заснуть. Иногда я могу свалиться от изнеможения прямо средь бела дня, иногда чувствую себя бодрым и свежим до глубокой ночи. А ведь я не хомяк и не вампир — просто жертва бессонницы.