Вот наших жертв успех… Но если б бог
Не приравнял гордыни нашей праху,
В безвестности б остались мы… И плач
Не разгласил бы в мире нашей славы…
Когда статисты уносили меня, в царском погребальном убранстве, я вдруг подумал с удивлением, что это мы разглашаем их славу. Я был в ответе перед Астианаксом, как и любой другой. Его тень следила за мной из-под земли, надеясь, что я его не подведу. Какой же груз был на мне только что! Я чувствовал, что постарел на целую жизнь.
Отец всё это время стоял за сценой и всё видел. Когда меня сгрузили со щита, он подбежал и спросил, что там на меня нашло. Если бы это была мать, я бы наверно разревелся; но тут сразу же ответил: «Папа, я же ни издал ни звука!»
Вскоре появился Кройс, сдвигая маску на голову. Он был тонкий, как бог на монете; один сплошной профиль, разве что лысый. Когда он направился к нам, я спрятался за отцовские юбки, но он подошел и выволок меня за волосы. Я ежился от страха и стыда; весь в кровавой краске и в соплях — зрелище отвратное, как вы можете себе представить. Он улыбнулся желтыми зубами, и я изумился, что он вовсе не сердится.
— Ну, ты устроил! — сказал он. — Я уж думал, мы пропали… — Он скорчил рожу, как комедийная маска раба. — Артемидор, твой мальчишка очень эмоционален, но не забывает, для чего он на сцене. Как тебя зовут?
— Нико, — сказал я.
— Никерат, — поправил отец. До того я редко слышал свое полное имя, и почувствовал, что оно меня как-то меняет.
— Хорошая примета, — сказал Кройс. — Кто знает? Всё может быть.
Пока женщины причитали над погребальными носилками отца, мне припомнился добрый десяток подобных разговоров. Отец всегда устраивал меня статистом, если только мог. Снаружи наступило затишье; там пришел Фантий, масочник, выразить соболезнования, и принес надгробную урну, расписанную на заказ, с двумя масками и Ахиллом, скорбящим у могилы. Женщины, начавшие уставать, прервали плач, чтобы поболтать немного… Я был хозяином в доме, мне надо было выйти и поприветствовать его. Я услышал его голос, — он вспоминал отца в роли Поликсены, — и снова отвернулся, кусая подушку. Я плакал потому, что бог, которому мы оба служили, когда-то потребовал от меня выбора — и сердце мое оставило отца, выбрав бога. Но я ведь сопротивлялся, я не сразу сдался. «Какая публика сегодня, — говорил я, бывало. — Аплодисменты наверно даже в Керамике слышны. А от этой сцены с урной и камни могли растаять. Ты знаешь, я видел, как генерал Ипикрат плакал!» Всегда можно найти что сказать, даже и правду. Но каждый артист надеется услышать что-нибудь хорошее о себе, а суровый бог не давал мне выговорить те замечательные слова и затыкал их обратно мне в горло. Отцу они были нужны; я знал, что нужны; иногда я это видел по глазам его. Почему ж ни разу не сказал? Бог наверно пережил бы; у богов ведь так много всего, а у людей так мало… А боги еще и живут вечно…
Но не мог я лежать там, как ребенок. Я поднялся, вытер лицо, поздоровался с Фантием, дорезал свои волосы для могильного венка и встал возле двери встречать людей. Вот тогда-то и появился Ламприй.
Когда он сделал свое предложение, мать кинулась благодарить его со слезами, даже не спросив, что я об этом думаю. Ламприй закашлялся и виновато посмотрел на меня, зная, что я знаю. Его громадные черные брови мотнулись вверх-вниз, и он глянул на отца. Когда я согласился, я тоже глянул; почти ждал, что отец сейчас сядет на своих носилках и спросит: «Ты что, рехнулся?!» Но он ничего не сказал; да и что он мог бы сказать, на самом-то деле? Я знал, что соглашаться надо. Ничего лучшего я все равно не мог тогда.
В девятнадцать лет человек ни на что не годен в театре, кроме работы статиста. Чтобы попасть в труппу хотя бы третьим актером, надо иметь диапазон, позволяющий играть не только юношей и женщин, но и воинов, тиранов и стариков. Ни один парень в том возрасте на это не способен; а хороший мужчина, постоянно тренирующий голос и тело, может носить молодые маски до пятидесяти лет, и на всё остальное годится.
Пока отец был жив, работа у меня была всегда. В хоре пел, копье носил, подменял актера в бессловесных эпизодах, когда у него две роли пересекались и нужен был статист постоять в маске и костюме одной из этих ролей… В последнее время мне даже давали разрозненные строки там и сям; в современных пьесах, где правило трех актеров соблюдается не так строго, и статист иногда говорит что-нибудь. Я мало что знал кроме театра, но театр я знал; и прекрасно понимал, что ничего такого мне больше не светит. У каждого актера, достойного афинской сцены, есть или сын, или племянник, или друг сердечный, которого он готовит к театральной карьере. Отныне и впредь мне предстояла судьба маленького сиротки из «Илиады», кому и объедков со стола не дадут. «Пошел вон! — кричат другие мальчишки. — Твой отец здесь не обедает.»
Я рассчитывал, что даже в самом лучшем случае мне понадобится не меньше трех лет, чтобы дорасти хоть до каких-нибудь ролей в более или менее приличных постановках. Но мать могла меня содержать не дольше трех месяцев. Мы были по-настоящему бедны; ей предстояло продавать своё тканьё, а сестре — либо самой заработать себе приданое, либо согласиться на мезальянс. Так что и я должен был зарабатывать себе на жизнь сам; а никакого другого дела просто не знал.
Ламприй был рад, что я согласился сразу, и при этом не сказал ему ничего плохого. Ведь на самом-то деле это он что-то получал; за деньги, которые был нам должен и которые нам были нужны позарез. «Молодец, умница, — сказал он, похлопав меня по плечу. — Это решение настоящего профессионала, ты достоин отца своего. Диапазон придет, это общеизвестно; а сейчас ты лучше всех, кого бы я мог найти. Ты жил в театре с тех пор, как ходить научился, понемногу ты можешь всё: хоть на лире играть, хоть на кране работать. А за эти гастроли ты человеком станешь. Ни один актер себя не знает, пока через гастроли не пройдет.»
Я не сказал ему, что не далее как в прошлом году ездил на гастроли, статистом, вместе с отцом. Это была первоклассная труппа, работали в Самосе и Милете, а на кораблях жили на корме и ели вместе с капитаном. Но выступать с этими воспоминаниями не стоило: себе дороже, возьмет да откажется. Ведь могло быть и хуже. Мальчишкам вроде меня приходилось либо продавать свою благосклонность какому-нибудь актеру в обмен на работу, либо опускаться на самое дно и идти в сельские скоморохи, где если не понравишься — на ужин ничего не будет, кроме тех фруктов и овощей, которыми тебя закидают. А труппа Ламприя по крайней мере работала в театрах, хотя и в маленьких.
На закате отца похоронили. Народу собралось много, отец порадоваться мог бы. Даже сам Филодим появился; с рассказом о какой-то передряге, из которой отец его вытащил, когда он был еще молод и зелен. Когда всё кончилось, мы вернулись домой, зажгли лампы, прибрали, — и стали осматриваться; как все делают, когда не хотят думать о будущем.
Мне предстояло уезжать через месяц или раньше. Я вышел на улицу, куда глаза глядят; всё выглядело как-то по-новому. Неожиданно оказался у двери старой гетеры, с которой провел ночь, когда мне семнадцать было; я стыдился тогда, что ни разу не пробовал женщины. Слышно было, как она напевает под лиру. Она всегда была добра к мальчишкам. Но почтение к отцу не позволяло зайти к ней; да и нужно мне было, пожалуй, просто немножко материнской заботы. В моем сердце еще жила первая любовь, хотя с тех пор уже три года прошло. Приезжал тогда из Сиракуз один актер; приехал всего на месяц, а потом остался еще на месяц, ради меня. Расстались мы красиво, с декламацией из «Мирмидонцев»; а потом он еще целый год писал мне с Родоса.