Змея услышала звук моих шагов, свернула вправо и помчалась вдоль курятника для несушек. Помню: хлопающие в ужасе крылья, всполошенное кудахтанье, смрад и перья, взвившаяся пыль забивает мне ноздри. Змея метнулась в сторону нашего небольшого сада. Ветки хлещут по моему лицу, сучья трещат под моими ногами, листья шуршат в моей памяти. Но она ползет дальше, к тайнику за садом, туда, где большое хлебное поле ждет первой жатвы. Сегодня здесь тянутся, я уже говорил, кварталы вилл, но тогда там росла пшеница. В последнем усилии змея скользнула мимо маминой овощной грядки: страшные неопрысканные помидоры, бледные худосочные витамины, распятое, потрясенное Чучело, распахнувшее руки с криком «Стой!», — и тут в желтой пшеничной стене раскрылась узкая и быстрая щель, и верткая черная вермишелина пропала в ней, мгновенно всосанная в жадный, жаждущий рот. Щель захлопнулась и исчезла, и уже не угадать, где она была, но я все еще слышу шорох чешуек о стебли, а качающиеся колосья <белая шея женщины, спрятавшей руку в зеленое платье> выдают, где проползает понизу исчезнувшая беглянка: шуршание шершавой кожи, изгиб черного тела, наклонившийся и отпрянувший стебель.
Мальчик я был любопытный, а смелости, ловкости и уверенности во мне было много больше, чем в том мужчине, которым я стал сегодня. Несмотря на страх наказания и знакомую быструю дрожь в макушке — мое обычное предчувствие беды, — я бросился в гущу колосьев. Колючие стебли хлещут по лицу и шее, лезвия листьев рассекают руки — но все впустую: то ли она уползла, моя змея, то ли притаилась, а может, нашла себе лазейку в земле — только опять ее не видно и не слышно.
Я останавливаюсь. Сердце колотится, легкие раздуваются. Затих, навострил уши. Подпрыгнул. Голова поворачивается-смотрит, глаза распахнулись-глядят: огромное пшеничное море. Нежные, желтые и, по ребячьему росту, бескрайние волны колосьев окружают крохотный островок моего тела. Это сегодня я знаю, что там было каких-нибудь тридцать «дунэмов» — Апупа говорил не «дунам»[7], а «дунэм», — но тогда, на пустынных детских просторах моего сознания, наше поле расстилалось от дней творенья и до хребтов тех далеких голубых гор, которые поднимались на горизонте и кольцом замыкали наш мир. Много раз потом я ходил сюда — нырнуть, и лежать на дне этого моря, и ждать прихода дремоты. Надо мною небо — огромным пустым горбом, тонкие кисточки колосьев перемешивают голубизну, соколы парят в ней, подвешенные на невидимых паутинках. Мои глаза на миг закрывались, совсем как сейчас. И вот она снова — осторожная, нежнее прежней, дрожь в макушке, и вот оно снова, забвение, и я погружаюсь, медленно-медленно, и тону в его волнах.
И вдруг, как это часто случается с малышами, а со мной и сегодня (ровно пятьдесят лет прошло с того дня), меня заполнила тяжелая усталость. <Стоит подумать о различии между «заполнила усталость» и «навалилась усталость». Может быть, дело в том, что первая образуется [накапливается] внутри тела, а вторая наваливается на него снаружи?> Я погас, как придавленная пальцами свеча. Волнения праздничного дня, новые сандалии, подарки, погоня, смоченный в шнапсе палец, который отец дал мне облизать, пока мама не видит, — все это качало и клонило меня все ниже и ниже. Я медленно опустился на землю и тотчас провалился в сон.
* * *
Меня зовут Михаэль Йофе. Не Йафе, а Йофе. Мы, Йофы, педантично подчеркиваем эту разницу. «Есть Йофе, и есть Йафе, — говорим мы. — Они с „а“ а мы с „о“». А моя тетя Рахель добавляет: «Мы Йофы, а они Йафы»[8].
Я родился в 1947 году. Моя мать, Хана Йофе, — невыносимо агрессивная проповедница здоровья и вегетарианства, мой отец, Мордехай Йофе, — консультант по цитрусовым, потерявший руку в одной из операций Пальмаха[9]и изменявший матери направо и налево, если можно так сказать об изменах человека, у которого нет левой руки. Однажды, в редкую минуту бесстрашия, я спросил ее, почему она вышла за него замуж, и она, в редкую минуту размягченности, улыбнулась: «Потому что он тоже был Йофе и мне не пришлось менять фамилию».
Мама у меня — женщина сильная, непреклонная, костлявая и худая. Старость не согнула ее, и, как все фанатичные вегетарианцы, она жаждет и других людей наставить на праведный путь. С утра до вечера она произносит проповеди, сверлит всех гневными, обвиняющими взглядами и донимает тем, что мой отец называл «каплепадом»: Кап! — «необходимо тщательно пережевывать пищу». Кап! — «необходимо есть только неочищенный рис». Кап! — «необходимо отказаться от чая и кофе». Кап! — «необходимо налегать на фрукты». «А всего вреднее для жизни — кап! кап! кап! — это смешивать белки с углеводами!»
Отец посмеивался над этими ее «необходимо» и «вредно». Он говорил, что, если бы Десять заповедей писал не праотец Моисей, а праматерь Хана, там стояло бы: «Убивать вредно», «Красть вредно», «Необходимо уважать своих родителей». Но за его беззлобными поддразниваниями дрожало раздражение и шевелилась усталость. Трудно жить с человеком жестких принципов, а еще труднее — с тем, кто всегда прав. Вначале он пытался ее игнорировать, потом пробовал спорить: «Кофе ведь тоже растение, разве нет?» — а затем призвал себе на помощь всевозможные способы защиты: стал придумывать тайники для мяса и сосисок, тренировать и оттачивать чувство юмора, потом собрал гарем из других женщин, а под конец взял и ушел, до срока. У языка есть богатый запас слов для обозначения смерти: помер, погиб, скончался, преставился, испустил дух, приказал долго жить, опочил вечным сном, отошел к праведникам, возлег с праотцами, переселился в лучший мир, уснул навеки, кончил земное существованье, сложил голову, скапутился, окочурился, загнулся, протянул ноги, отбросил копыта, отмучился, отдал Богу душу и многие-многие другие, — но на всем этом широком поле нет ничего более подходящего для смерти моего отца, чем «ушел». Именно так он умер, и именно таким, уходящим, я вижу его с тех пор — со спины. Идет по полю своей легкой прямой походкой, слегка наклонив тело набок, как все однорукие, идет и удаляется — уходит.
Мать, которая ела так много моркови, что от ее зорких глаз ничто не могло укрыться, дала всем его возлюбленным общее презрительное прозвище «цацки», а также уничижительные персональные клички, которые у нее всегда следовали за словами «эта его»: «эта его Убивица», «эта его Корова», «эта его Задница», «эта его Плевалка». Последними, кто получил у нее это прозвище, были «цацки», впервые обнаружившиеся только на его похоронах, — там они собрались тесной печальной кучкой и больше, чем мою мать, удивили друг друга. Сильный, добрый запах апельсиновых корок исходил от них, и я недоумевал: «Неужто они заранее договорились об этом?» Потому что так всегда пахла его ладонь при жизни. Когда он возвращался по ночам, я всегда чувствовал этот запах, он шел от той единственной руки, которая скользила по моему лицу.