Но потом я немного поразмыслил и сказал себе: «Не пиши это письмо, Йереми. Ты не ребенок». (Этот ребенок спит в гробу цвета слоновой кости, выстланном белым атласом, — я едва могу вспомнить его лицо, его голос: полный провал, приятель. Я ничего не смог сделать для тебя. Я бросил тебя в водоворот стремительного времени. Прости меня. Мне жаль.)
Это могло в конце концов стать — и я не устану повторять это — письмом восточным царям, письмом с мольбами, ведь любой взрослый каждый раз на исходе года чувствует ностальгию по тем моментам, когда он записывал наклонными буквами, очень ровными строчками, словно человек, выводящий формулу заклинания, все то, что ему в то время было нужно, чтобы не быть несчастным: грузовик-буксир, меч, как у Синдбада, и ружье с блестящим стволом. (Или, может быть, кто знает, куклу с более светлыми волосами, чем у куклы сестры.) В то время желания имели имя и форму, очень точные контуры мечты. Но как раз тогда, когда я намеревался начать вторую страницу письма, внезапно явилась тоска высшей степени, своей походкой недавно отхоженной девки, хлопнула меня по плечу и сказала мне:
— Доброй ночи, простодушный Херемиас Альварадо. Ты действительно думал, что станешь исключением?
С тех пор я не прекращаю думать не то чтобы о смерти, потому что не существует мысли более нерациональной и вульгарной, чем некрофилическая, а о том, как смерть постепенно проникает во все: она входит, как червяк, в лист свежего деревца, помешает фильтр тревоги и подозрительности в глаза всех животных, покрывает ржавчиной шестерни нашего сознания до тех пор, пока у нас голова не вычищается изнутри, как у курицы, прошедшей через руки полудюжины китайских поваров… Потому что смерть проникает во все с беззвучным упорством бактерии. А когда ты видишь, как смерть проникает в живые существа и в предметы, тебя охватывает высшая тоска, как я уже говорил, та, от которой нет лечения, потому что в твой личный словарь вошло новое слово, пронырливое слово, заражающее собой значение всех остальных слов, составляющих этот твой словарь привычных слов: гашиш, зарплата, паспорт, девушки, Шопенгауэр… И это слово…
— Смерть?
Нет, к сожалению, не это пронырливое слово, а другое, очень похожее: умирающий.
— Умирающий?
Да, потому что вся вселенная превращается для тебя в разлагающееся великолепие, в бесконечную распадающуюся иллюзию: все пульсирует, но все умирает внутри тебя, и поэтому тебе все равно, что вселенная продолжает пышно пульсировать, ведь речь идет не о вселенском событии, а о личном. (В общем, «умирающий» — это универсальное слово, внезапно подходящее ко всему.) Так что, по причине этой высшей тоски, я не смог написать свое взрослое письмо бродячим царям, а значит, вы избавлены от необходимости его читать, — потому что никого ни в малейшей степени не интересует рассказ о несостоявшихся замыслах ближнего: каждому свой ад. Как бы там ни было, меня не слишком огорчает невозможность написать письмо. И не огорчает она меня главным образом по трем причинам: потому что я не люблю писать письма, потому что в последнее время произошло слишком много важных вещей (по крайней мере важных для меня, — я не являюсь мерой вещей, конечно, но у меня есть своя мерка для всего происходящего на свете) и… (не хватает третьей причины, она всегда самая сложная). Ну, хорошо, быть может, потому, что сегодня мое письмо восточным царям могло бы выйти несколько сложным. (Быть может, даже хорошо, если его не прочтут чувствительные натуры: «Дорогие Цари-Волхвы из царств сандала и глубокого черного золота; вы, пришедшие из страны пальм, помогите мне с достоинством вынести этот ужас…»)
…Ну, так вот, есть также письма Царям-Волхвам, сводящиеся не только к формулировке тайного неудовлетворения (тайного, хотя речь и идет о типе неудовлетворения, знакомом всему человечеству, как ни странно, — секрет, который хором поют несколько миллиардов голосов вразнобой), а к формулировке неудовлетворения оптимистического, полного надежды, необъяснимо позитивного.
Мой друг Хуп Вергаре, например, написал бы примерно такое письмо: «Дорогие Цари-Волхвы, в этом году я прошу вас, чтобы вы послали в изножье моей кровати стройную и очень грудастую официантку. Я настаиваю: стройную и очень грудастую. Самую стройную, какую только возможно, и самую грудастую, товарищи, договорились? Обнимаю, ребятки, Хуп» (примерно). И если бы люди его спросили:
— Послушай, Хуп, что ты попросил у царей в этом году?
Хуп ответил бы:
— Официантку, само собой, — потому что он бегает за Вани Чапи, кривой и грудастой официанткой из «Хоспитал», новой макродискотеки, на которой я еще не был, потому что до нее отсюда более двадцати километров, а я не вожу машину. (Хуп мне много говорил о «Хоспитал», и у меня много подставок для стаканов, которые он мне оттуда принес.) (А с Вани Чапи он познакомил меня в кафе — повязка на ее глазу скрывала здоровый глаз, она макала оливки в пиво.) (И у нее были огромные груди.)
Каждый умоляет их, этих абстрактных царей, в конечном счете о восстановлении иллюзорной реальности, иллюзорно отнятой, пульсирующей в пустоте несуществующего: искусственная печаль по тому, чего не хватает. В подтверждение этого заявления: действительно ли Хупу не хватает стройных и грудастых официанток? В общем-то неточно было бы сказать, что да. (Скорее, ответить «да» было бы клеветой.) Точнее будет констатировать, что Хупу нравятся даже стройные и грудастые матери грудастых и стройных официанток. Так будет точно. (А все остальное будет клеветой.)
Мне — зачем скрывать правду? — мне тоже нравятся официантки. (И матери официанток.) Но что происходит? Именно это. Вот что происходит.
(— Но что, черт возьми, происходит? — спросит, несомненно, кто-нибудь заблудший, если еще остались заблудшие в этом мире предупредительных сигналов.)
Так, значит, происходит — опять же, по моей версии, само собой разумеется, — вот что: в эту пору жизни, если ты пойдешь в бар, чтобы поглядеть на официанток, и вперишься своими глазами нервной ящерицы в их тела из римско-имперского мрамора, так сказать, — что случится? Они прыгнут тебе на шею, с трусиками, болтающимися на ушах, в восторге, гордые тем фактом, что ты, именно ты, морщинистая пифагорейская картофелина, вдруг остановил на них свой взгляд? Нет, правда ведь? Происходит то, что в эту пору твоей жизни и в эту пору их жизни официантки думают, что ты — убийца с механической пилой. Или седой герпетический инспектор по персоналу. Или комиссар отдела по борьбе с наркотиками, с его безошибочным допрашивающим видом, с руками, трясущимися от огромного количества зуботычин, розданных ради нормального общества. Вот что — такова схема — происходит.
Вывод? У мира, друзья мои, есть двери, и двери мира постепенно закрываются. Так что, говоря общими словами, неосторожно ходить туда, глядя с ошеломленным упорством на ядерных официанток в ядерных платьицах, вытканных из токсичной лайкры на Мировой Фабрике Миражей. Потому что они тебя не видят: ты — бродячая эктоплазма, едва становящаяся видимой, когда у нее легкие наполняются табачным дымом. (Таким они тебя видят, скажем так, когда ты подходишь к стойке и просишь у них чего-нибудь выпить: прозрачным. Заблудившимся и бесплотным. Говорящей филигранью из никотина. Хотя выпить они тебе нальют, это да: они выдрессированы, чтобы вежливо обслуживать ветеранов. На самом деле они — милосердные медсестры, подающие дозу целебного алкоголя призракам.) Если б у меня были друзья, расположенные меня слушать, как слушают гуру, я дал бы им практический совет: «Давайте не будем этого делать, то есть ходить туда и смотреть на официанток. Обретем немного гордости, пусть даже это будет гордость рака: мы побежим боком, держа раскрытыми свои угрожающие клешни, как будто не бежим в страхе, а стратегически отступаем». (Что-то подобное я бы им сказал.)