— А ты знаешь толк в винах, крошка. Юра, зови ниггеров! Едем! Виталик прислал за мной две машины, они уже давно стоят на площади. Шоферы знают, что я люблю посидеть в ресторане, что, если я голодна, я до дома не дотяну. Шубка твоя? — Люба презрительно подхватила Аллину шкурку. — Я тебе новую куплю.
Она чиркнула горящим взглядом по Аллиному лицу. Щеки Аллы вспыхнули и стали такого цвета, как волосы.
У Алки Сычевой был сутенер. Его звали Сим-Сим. По-настоящему его имя было Семен Гарькавый, но все телки звали его Сим-Сим. Так уж повелось.
В ресторане около Казанского Сим-Сим время от времени вылавливал себе новых девочек. Он поселял их в коммуналках вокруг площади Трех Вокзалов, снимая им комнатенки по дешевке. Он и Аллу выловил около вокзала. Алла тогда была Сычихой-с-платформы. Ее трепали за копейку. Ее рыжие волосы горели зимой, под падающим снегом, факелом — у нее не было зимней шапки. Московские зимы мягкие, думала она, девчонка из-под Красноярска, со станции Козулька, чепуха одна московские зимы. Она как приехала из Красноярска на Ярославский, так тут и осталась, на Площади. Сычиха всегда страшно хотела есть, торчала возле ресторана, жадно глядела в светящиеся окна, читала на окнах красные надписи на иностранных языках. Она видела — за стеклом стол, за столом человек. Человек сидит и сумрачно смотрит на нее. У человека тяжелый взгляд, раскосые глаза. Он одет в плохую одежду, как у нищего. Как пустили нищего в ресторан? Он ест хлеб и салат. На столе в графине — водка. Алла пристально глядит на него через мутное стекло. Человек глядит на нее. Хозяин ресторана благосклонен к человеку в затрапезке: он берет вино, много пьет, никогда не напивается, не буянит. Сычиха стоит и глядит, он глядит на нее и ест. Наливает водки из графина. Она ждет, что он сделает пригласительный жест рукой: иди сюда, я тебя угощу. Вместо ожидаемого жеста за стеклом на ее плечо ложится тяжелая рука. Это Сим-Сим. Он изловил ее. Она еще не знает, что это Сим-Сим. Что она попалась. Она цедит сквозь зубы: пошел вон, мразь, — и получает несильный, но отвратительно-унизительный удар по губам. «Еще раз так скажешь — выбью все зубы», - ослепительно, обещающе улыбается он. У него сальные темные волосы свисают на лоб, синяя щетина обнимает упитанные щеки.
Он тоже обедает время от времени в вокзальном ресторане. У него есть деньги. Он сутенер. У него тяжелая жизнь.
Стекло. Их разделяет только стекло. И на прозрачном стекле — ярко-алые, красные буквы. Буквы европейские, латиница, а ему кажется, это иероглифы.
Налить водки в стакан. Выпить. Он вливает водку в себя, как горючее в топку. Это его единственное топливо, что у него осталось. Если он не будет вплескивать в себя горючее, он загремит на тот свет. Скажи, тебе хочется туда? Тебе туда надо?
Вилка с нанизанным на зубья салатом дрожит в руке. Он видит свое зыбкое отражение в стекле. Он видит свои сощуренные раскосые глаза. О нем тут шепчут завсегдатаи: да, он был знаменитым художником, он уезжал из России в Нью-Йорк, да, он был другом Саши Глезера, другом Володи Овчинникова… он был страшно знаменитым, ты, стервятник, не трожь его, он жил в Америке… «Он жил в Америке». Как шифр. Как код. Он закодирован. Его никто не тронет. Его никто не вскроет, как сейф. Внутри — ни бакса. О да, ребята, он был богат!.. и потом враз разорился… и в трюме корабля, даже не на самолете, вернулся в Европу… и потом в Москву… и — бомжует…
Его здесь зовут просто Эмигрант. Никто не помнит, что его звали — Канат Ахметов.
Он ест салат. Он пьет водку, похожую на слезу. Он сам себя не помнит.
На квартиру Любы в Раменках все приехали на двух машинах, набитых битком, под завязку, как только не остановили, не оштрафовали.
Много вина. Батареи бутылей на широких, как льдины, столах. На большом серебряном блюде — черносливы. «Это иранский чернослив, ешь, хочешь, я очищу тебе киви?..» Ей — уличной девке — выкормышу Сим-Сима — сама Люба Башкирцева — звезда — очистит пушистый киви. Люба кладет перед Аллой длинный, изогнутый серпом банан, по бокам — два киви, смеется. Ее смех чуть хриплый, как и ее голос. От ее голоса, от вина у Аллы звенит в голове, слабеют ноги. «Не надо много пить, не пей вина, Гертруда», - шепчет она себе, беспомощно улыбается, Люба кладет ей в рот очищенный банан и снова беззвучно смеется. Те, черненькие, что у нее на бэк-вокале, что ели за столом поодаль в привокзальном «Парадизе», уже сидят друг у друга на коленях, лопочут по-английски. Черт, черт, когда-нибудь надо выучить иностранный язык, буду кадрить иноземных парней, купаться в баксах.
«O, my love, you are a funny girl!..» Сначала гул, звон. Потом — тишина. В тишине ловкие чужие пальцы тянут вниз с плеч бретельки лифчика, ткань платья, и плечам становится холодно, как на морозе. Поцелуи похожи на снежинки. О да, это падает снег, мелкий и острый, он обжигает кожу, он проникает в кровь, он сыплется на открытую рану рта, как соль, и это очень больно.
Это была не ночь. Это прошло сто ночей. Падая в черный омут, она думала: лучше вколоть в себя наркоту, чем вот так. Как?! Ей показывали, как, и она повторяла. К ее губам придвигался край чашки, и она пила. Люба налила вина в фарфоровую чашку, поставила ее на зеркальный столик. Время от времени горячее тело рядом с ней засыпало, вздрагивало во сне, и Алла с облегчением вытягивалась на крахмальных простынях: Господи, все!.. — но жаркая плоть оживала через миг, и все начиналось сначала.
Изгибался коромыслом хребет. Распахивались, как лепестки цветка, колени. А может, все было проще, грубее. Просто два потных горячих женских тела сплетались и расплетались на кровати. О нет, все было не так просто. Когда нагие пальцы погружались в костер жадного рта, она кричала, продлевая счастье ожога. Во тьме над головой той, что ее целовала, вставало сияние. А может, это горел фонарь за окном в ноябрьской тьме.
Алла проснулась оттого, что ее рука, протягиваясь по одеялу, нащупала и сжала что-то странно-тяжелое, дико-холодное. Круглое, с режущими ладонь выпуклостями рельефа. Сначала она подумала: брелок для ключей! Для брелока металлический шар был слишком велик. Алла помотала головой, просыпаясь, и поглядела на Любу. Люба спала поверх одеяла, раскинувшись, будто царица в будуаре. Алла повела глазами вбок. И правда, у Башкирцевой не хуже, чем в Эрмитаже. Это ж надо так хату антикваром набить. Не спальня, а просто Малахитовый зал. По стенам перламутр, на столешницах инкрустации, по углам — японские и китайские вазы с росписями тонкой кисточкой — закачаешься, — белье… Алла сглотнула. На таком кружевном белье можно бы переспать не то что с Любой — с макакой резус. Голландские кружева?.. Бельгийские?..
Она поняла, что Люба убита, и стала судорожно одеваться. Она засунула странный железный цветок в карман пиджака. Дрожа, зачем-то затолкала в сумочку журнал, валявшийся на инкрустированном столике. Она не сознавала, что делала.
Мимо всех спящих. Мимо кровати с мертвым телом, что недавно обнимало и жгло. Мимо рассыпанных по дивану долларов — у кого-то выпали из кармана. Мимо чужих жизней. Это не твои жизни, Алла. И никогда не станут твоими.