и не смог добиться развода от первой жены, Аполлинарии Прокофьевны Сусловой (1840–1918) – заболела безнадежно, неизлечимо. В огромном исповедальном письме к Флоренскому от 20 сентября 1910 г., начинающемся скупо, сдержанно – с обидой на молчание, затем кратко, по-деловому:
«У жены – паралич, слава Богу – временный: эмболия (закупорка кровеносного сосуда) в мозгу, связанная вообще с болезнью сердца (4 года назад у нее) и перерождением сосудов, происшедшая внезапно и беспричинно (по докторам): „Может – быть, а может – и никогда не быть: у нее – случилось“. В просторечии именуется: „удар нервный“ (=мозговой), по словам медиков»[9] – Розанов дальше, все убыстряясь, описывает и сам удар, и свою любовь, и свою «тайну»:
«Пили кофе: поперхнулась. Я чтобы „дать прокашляться“ вышел (она нередко „поперхается“). Вбегает бонна: „В.В., войдите в столовую – я не знаю, что такое с В.Д.“. Варя – сидит, молчит и смотрит по сторонам. „Что с тобой, Варя? Варя, что ты? Откашлянись“. Молчит. Спокойная, вялая.
В ужасе бегу к Шуре (старшая дочь, от 1 мужа): „Шура, с мамой что-то случилось“ (она накануне с 5 детьми приехала из Полтавской губернии). С воплем и выпученными глазами она вскакивает с постели („потягивалась“ с дороги) и кидается в столовую. То же: „Мама, что с тобой“, – и молчание.
Мы уверены (абсолютно), что крошка стала в горле и она задыхается, умирает.
Прошли как смерть 30 минут; к швейцару – „за доктором“, к телефону, по знакомым врачам: „Никто еще не вернулся с дачи“ или „уже уехали на практику“. „Боже, помоги, Боже, что делать. Боже, да Боже же: как Ты не поможешь“. Тащит швейцар (умный) с улицы 2-х докторов, и 1, „запасного жиденка“ удалось „застать дома“ (по телефону): все – жиды. „УВЕРЯЕМ вас, что проход в горле у нее свободен… Но у нее что-то с рукой“. Да: видя, что „задыхается“ мы схватили ее под руки и тащим-волочим в детскую (светлая и большая, лучшая комната). Не идет сама. „Ну вот, как умирает“. Сняли юбки, кофту, в сорочке. Раскрыли окно-балкон.
Доктора: „У нее произошла без сомнения эмболия, закупорка кровеносного сосуда в мозгу“. Я был рад: „Значит, сейчас не умрет“… Можно думать, бороться. Страдание, но не смерть.
И когда прошли дни…
Да: прошла великая смута о Боге. Она все велела молиться. Да сам хотел. Молюсь, и сам не знаю кому? Как! Молиться так нужно: а „прежние мысли“ – куда же их деть, нельзя обратить в „нерожденные“. Шура (старшая дочь) говорит: „Папочка, какой же у Вас ужас в душе, если вы почти сатанинством называете все то, чему «вообще молятся» и в то же время вот теперь имеете помолиться туда же“. – „Отрекитесь, папочка!“. „Перестаньте писать“…
– Да, Шурочка: но я ничего не понимаю.
„Не понимаю“ – ужасная смута в душе, из которой не могу выбраться. Не „не хочу“, а не могу.
Сам – кроток. Тих, „богобоязнен“.
А – 1-й бунтовщик.
Положение, а не душа.
В „душе“: только бы молиться. Ничего не знаю выше, как жить в безвестности и „только с Богом“. А на деле – суета, и бури, и печать, и все.
Но это – положение. Корабль без парусов и труб, треплющийся где-то среди океана. „Как, что? Почему?“. – Темно. „Бог привел“…
Судьба. Бог поставил в такое сочетание, что „борьба уж вышла“. Бог что-то хотел поправить через меня: указать людям „зло и неверное“: и вот бросил меня „в это сочетание волн“.
А „там“ (в истории) „будет видно“. Все ложное – и забудется, истинное – принесет „нужный (Богу) плод“.
Вот взгляд мой на себя и „свое“.
Стал молиться с принуждением (Бога): „Господи, если я так хочу всем добра, никому зла не желаю, не допускаю в мысли, не мог бы причинить: то сделай же Ты, безгрешный, святой… Не можешь не сделать… Должен сделать…“ „Сделай! Сделай!“ […]
Все молитвы – к Богу? Неужели это сомнительно? Который-то Ангел (греческий? Товии? Св. Серафима?) – „отнесет мою молитву к Богу Единому Сущему“.
Без эт. „Един. Сущ.“ я не мог бы жить: не живу ни одной минуты. Не представляю как бы жил. Удавился бы. Сошел с ума.
Он у меня „всегда за пазухой“: и – „за звездами“. Везде – во мне. Над миром и „мной“.
Будет.
Без „беляночки“ (жена) – нет меня. Ах, как хотел бы я сказать всему миру: „Что вы думаете, гадаете, сомневаетесь о «Розанове» (критика): «Розанова» – нет. «Есть» кто-то за ним. Молчаливый. Грациозный. Весь поэзия и смысл. Весь дума и вдохновение. Вот «это» он только ловит, чует, прислушивается; вдумывается в «поучение», ему открывшееся – и тогда пишет“
Без нее – нет меня, как литератора; нет – как ума и как силы. Ничего нет: но когда она – за мною: я всесилен.
Не боюсь»[10].
В дом вошла смерть – Розанов никогда не боялся собственной смерти, но смерть «друга», его умирание, отчаянное бессилие – стали для него границей, он утратил обычный страх. В это время он стал собирать отдельные свои записи, почти непроизвольно находя новую форму. Как и у всего, у нее было много предшественников – весь журналистский путь Розанова можно назвать путем к этой форме, в его многочисленных скобках, примечаниях и примечаниях на примечания, распознать «листву» в предшествующем не трудно, как, например, «В своем углу», авторской рубрике, отведенной ему в «Новом Пути» с 1902 г.[11] – но это лишь от того, что мы можем смотреть «из конца пути». Получившееся – удивляло самого Розанова, он пытался «нормализовать» случившееся – так, в его бумагах сохранился набросок предисловия к «Уединенному», где он объяснял происхождение записей и классифицировал смысл подписей, определяя их как «рубрики»: «за нумизматикой», «на транспаранте» и т. д.[12]. В опубликованном тексте это предисловие сменилось знаменитым посыланием читателя «к черту», но, даже послав туда своего читателя, Розанов тем не менее в конце книги поместил три постскриптума, долженствующие представить некоторое объяснение «рубрик»:
«P.S. „За нумизматикой“: определение, классификация и описание античных монет требует чрезвычайного внимания глаза, рассматривания (в лупу) и – работы памяти, припоминания (аналогичные монеты и изображения). Но – оставляет свободным воображение, мысль, также гнев или нежность. Тогда, положив монету и лупу, – „записывалось“ то, что протекло в душе, „вот этот миг“, эти „двадцать минут“…
P.P.S. „На обороте транспаранта“: т. е. когда