с нелюбимых тобой деревьев.
Тополей или лип?
От нечего делать к тебе подходит мальчик и не садится рядом. Тебе семь, ему тоже; на нем джинсовые чистенькие шортики, не дачные, новые, городские, в которых, конечно, в школу не пойдешь, а во двор, в котором котлован стали рыть в июне, а к августу только разрыли глубже и не закончили, – можно вполне. Наверное, ненадолго мальчика отпустили – через полчаса ужинать, походи только, но не бегай, на рябинки вон посмотри, не пробуй, горьковато-неспелая она, а на ужин картофельное пюре с молоком, как ты любишь, и к нему две сосиски. И горка зеленого горошка для красоты.
Мальчик показывает тебе две конфетки фрутеллы, зажатые в кулачке, – кто ему дал перед обедом? Наверняка из своих запасов выковырял, может, с прошлого лета лежали в баночке, где копятся монеты, найденные и подаренные, вырученные за зеленые бутылки из-под пива, – это если он собирал и сдавал, а не похоже, чтобы так. Это что еще, спросишь, скажет, что девочки в городском лагере с ним за это ходили к домам, за деревья. Ты не понимаешь сразу, зачем ходили.
Зачем они с тобой ходили, спрашиваешь, а он только сжимает кулачок обратно, приминает фантики. И не хотела вовсе, и противно из его рук – обертка чуть отклеилась, и он прямо розовато-персиковую поверхность трогал, мял, отчего она сделалась глянцевитой, скользкой. Как и разглядела за секунду только, что он показывал перед тем, как снова сжать кулак?..
Потом мальчик расстегивает джинсовые шортики, а там что-то, похожее на фрутеллу без фантика, розовое, белое, но ты почти сразу же отворачиваешься; не потому, что стесняешься видеть, а потому, что выходит так, что ты тоже должна отойти с ним к домам, где никого нет, где не увидят с балкона, тоже показать то стыдное, потому что иначе получится – ему одному себя стыдиться придется, а если двое, то вроде и ничего, ваш стыд один на другой наложится и уничтожится взаимно, ничего после себя не оставив. Разве что крошечки какие на песок и землю упадут.
Ты уходишь с ним под тополя или липы, под низкий балкон второго этажа, где всегда пахнет мочой и бывают рассыпаны неспелые абрикосы, – когда вы их находили, они успевали созреть, поэтому не считалось чем-то зазорным собрать, обтереть о футболки и съесть, представляя потом смерть от ядовитых, червивых, немытых плодов. Но никто не умер, и ты потом жила, и живот не болел.
Там ты приподнимаешь платье и оттягиваешь трусы – всего на секунду, но там ничего напоминающего фрутеллу, поэтому мальчику неинтересно, он видит и не видит, оглядывается – как будто вместо тебя вот-вот придет кто-то настоящий. Ты собираешь крошки стыда на асфальте под балконом, где теперь никаких незрелых абрикосов.
Мальчик уходит первым, ты наблюдаешь, к какому подъезду спешит, но потом не хочешь смотреть, чтобы случайно не запомнить, а то ведь так и будешь ждать год, два года: вдруг выйдет и крошки стыда не посыплются, не уколют ладони? Вроде бы всё собрала. И ямочку вырыла в песочнице чьей-то брошенной лопаткой – какого-то малыша, его увели давно, – и бросила крошки, и закопала, и прихлопнула сверху, утрамбовала. Никто не найдет. Потом только увидела, что мальчик сунул тебе в кармашек платья конфеты. Положишь в рот, будешь слюнявить расползшуюся мякоть, не желая глотать. Так никогда потом и не сможешь проглотить.
Когда ты, двадцатичетырехлетняя, не дождешься во дворе своего мертвого кота, начни с простой ямочки: копни поглубже, вдруг там крошки стыда в пшеничные пышные хлеба обратились.
Мак
Снилось, что потеряла родителей в большом торговом центре – «Охотный ряд», несколько этажей, никого не найти; разгар дня, огромного и шумного, потому что туристы со всех сторон, звучат языки, которых не знаю. И когда пытаюсь позвонить папе – не набираются буквы:
ша
шва
шв
шла
Никак не ищется по фамилии, и не вспоминаю, что папа в телефоне не по фамилии записан, а во сне не догадываюсь. И номер телефона не вспоминается, и с каждым касанием садится батарея – вот уже красная палочка, и знаю, что потом будет.
В слезах хожу между магазинами просто так и вдруг вижу родителей, сидящих в кафе на белых диванах. Они не одни.
С ними моя бабушка, умершая в июле, и прабабушка, умершая очень давно, – помню только от нее красный (темно-красный, в белых пятнышках?) халат с коротким рукавом, невысокий рост, темные, непоседевшие волосы, забранные в хвостик.
Но они сидят вместе, у них какая-то еда в тарелках.
Я подошла, и они встали мне навстречу – у бабушки нет ноги, она ампутирована до колена, и я смутно вспоминаю, что так и должно быть, что так бы и произошло, если бы она не умерла. Удивляюсь только, что встает легко и никто на покалеченную ногу не смотрит, но не нарочно отводя глаза, а просто не замечая.
Обнимаю и в щеку целую, приготовившись к запаху – не знаю, как описать, ему имени нет, но, скажем, это запах очень старой мебели в квартире, пыли, каких-то особых выделений тела, которых не бывает у молодых, но отчего-то ничем не пахнет, и от этого и странно, и легко, и не по себе.
А прабабушка встает не торопясь, выговаривает мне за что-то – не так оделась? не так разговариваю? – хотя смутно помню, что при жизни она ничего подобного не говорила ни обо мне, ни о маме, а тут что-то после смерти сделалось.
И вдруг становится так обидно, что поворачиваюсь спиной, чтобы не видеть – и бабушек мертвых, и родителей, убегаю в туалет торгового центра: наверное, плакать.
Телефона нет. Наверное, забыла на белом кожаном диване, но как вернешься после того, что сказала?.. Возвращаюсь все равно, думаю, что смотреть осуждающе станут, – но никто, мама только показала, где телефон лежит. Да, на белом диване. Он тоже белый, потому и не заметила сразу.
ша
шва
шв
шла
куда шла
Все еще хочется набрать, чтобы отозвался кто-то – может быть, папа, который на меня не обиделся, все понял, почему я не хотела рядом с ними садиться, я просто хотела всегда помнить:
Как блестел обломок гребенки в волосах у прабабушки Марии.
Как ели блины из «Шоколадницы» со сладким маком – они лежали на тарелках, чернея рассеченным нутром.
Проснулась и не знала, кому рассказать.
«Титаник»
Прабабушке Мане все велико – потому швейная машинка дома стрекочет, не умолкая: подшивает брюки, а то все смеются – тебе, Маня, в детском отделе одеваться надо. И она бы одевалась, да только давно сама себе одежду не покупает, всё отдают.
Прабабушка Маня жарит в сковородке молочный сахар, печет пироги с брусникой, а другого сладкого здесь не едят, не покупают ни печенье, ни вафли, чтобы ее стряпню не обижать.
Что-то ты кашляешь, говорит она, сейчас горяченького налью. Долго гуляли.
Мы два часа бродили по роще, я мать-и-мачеху искала, а ветер северный, злой, крепкий.
А меня никакая хворь не берет, вдруг говорит бабушка, даже и забыла, какие они на вкус – лекарства-то.
Я пробую горячий еще молочный сахар, обжигая язык, потом встаю от нечего делать – бабушка мне до плеча.
Хочу подарить ей мой топик, футболку с «Титаником», – кажется, она ей до колен будет; ничего.
Катастрофа
Когда родители задерживаются на работе, Женя представляет себе автомобильную катастрофу. Их часто подвозил дядя на стареньком «Опеле», и мама с папой не пристегивались от стеснения, от дядиного да ладно вам, на заднем сиденье ведь. Сидели, вцепившись друг в друга, с напряженными лицами. Дядя тоже не пристегивался, накидывал ремень для вида перед постами ГАИ.
Сегодня родители могли и на автобусе поехать, но Женя не останавливалась, все представляла. Еще десять минут – и нужно будет спуститься к таксофону под домом, купить в палатке жетончик – она только номер бабушки и помнит наизусть:
32–17–43
Когда-то мама велела запомнить, и она запомнила, а первое время хитрила – делала вид, что вспоминала, а сама выходила в прихожую и тихонечко открывала мамину записную книжку. Там и номеров было немного, а только:
ПАПА РАБОТА
ЛЕНА
БАБУШКА
еще кто-то
Нужно будет позвонить и сказать, что они разбились, и бабушка поверит сразу, заголосит, велит