мыши, они тоненько причитали и пищали: «Ничего не случилось, бабушка, ничего…» Под лапой он ощутил шуршание пакета, а затем, выхватив одну особенно толстую особь палевого оттенка, укусил ее в загривок.
Боль, будто бы скопленная злым божком и в одночасье выпущенная им на волю, пронзила все его существо. Он проснулся и увидел, что лежак залит кровавой слюною, а он кусает край хозяйской фуфайки. Его язык ощупал поведенный правый клык, и он внезапно осознал, что, прежде чем тот вывалится, он умрет. Хотелось забиться в темноту, какой-нибудь склизкий мрак, полный шорохов и небытия. Голос хозяина, принадлежавший заискивающему человеку, которому приходится говорить уверенно лишь среди домочадцев, нудно толковал пустоте:
– Да, сынок, мужчина должен добиться всего в жизни, понимаешь? Социальный статус. Ты меня слушаешь?
В ответ пустота извергла что-то нечленораздельное. Хозяин удовлетворенно продолжал:
– Посмотри на меня, я многого добился. Да, а все почему? Потому что надо уважать начальство, им виднее, понимаешь? Ты у нас любитель дверью громыхать, но к чему это приводит? То-то же, сынок.
И они стали говорить о ноже, который Герман заказал по сети для своего отца, – рукоять из железного дерева, заточка лезвия в двадцать пять градусов и легированная сталь с повышенным содержанием хрома, никеля и молибдена – все честь по чести. Самуилу смутно подумалось, будто красотой резака он отыгрывает свою общественную приниженность. Конечно, людям сложнее: им постоянно приходится доказывать друг другу, что именно они достойны получать больше еды и квадратных метров, – своего рода они куда больше рабы своего общества, чем животные – рабы природы. Челюсть тюкала, и было тяжело дышать, хотелось широко раскрыть глотку и изгнать то, что мешало ему, – крысоподобную саркому.
Из коридора послышался бодрый голос Ирины, которая до неестественности громогласно крикнула: «Папулечка, я пошла в гости к подружкам!» Тот, слушая внимательно Германа, что-то буркнул, стул под ним треснул, а затем Самуил услышал, как железный засов проскрежетал в искомую выемку. Передним лапам было зябко, дело шло к вечеру. Сосна за окном побронзовела, боярышник расхлябанно вытянулся, а по поредевшему числу вязко-багряных ягод было видно, что за то время, пока он предавался сну, птицы прошерстили ветви. Свет приобрел предсумеречную густоту, по-прежнему светлое небо было подернуто белесой дымкой по окраинам – все предвещало холодную ночь с обилием звездных сыпей и гроздьев.
Старуха наверняка ушла до прихода хозяина, она его с трудом переносила и ненавидела, главным образом из-за привычки курить на кухне (в прежнее время она сочувственно внюхивалась в бока Самуила, качала головой и немедленно тянулась к массажной расческе) и за лживость. Она искренне полагала, будто он сделал ее дочь несчастной и что ее Ксана могла рассчитывать на более надежное мужское плечо, грудину, спину. Ее ненависть была небезосновательна, потому что зять вернулся в семью после семилетнего отсутствия только в тот год, когда был рожден Самуил. Что он помнил из того времени? Запах волос своей хозяйки, в которых он любил путаться всю свою жизнь, подобие воспоминания о матери, которая шершавым своим языком вылизывала ему мордочку, и первый день в новой квартире с кричащими детьми, тискавшими его до потери памяти. С тех самых пор он трусливо затихал всякий раз, как слышал доносящийся из подъезда детский альт, а когда, бывало, в его квартиру приходили гости с детьми, тогда он прятался под тахту и отсутствовал вечер напролет, полагая, что прошлое никуда не ушло, а только затаилось в каком-нибудь холодном, всенепременно вечернем сумраке грядущего и ожидает расслабления его бдительности, чтобы предстать перед ним во всей своей ужасающей отчетливости и неизбывности.
Ему захотелось пить, и с вялостью старых кошек он выпрыгнул из шкафа, приблизился к хозяину, который допытывался у Германа о свойствах ножа, держа в правой руке кожаные ножны цвета краплак с вытисненным двуглавым орлом, и призывно произнес что-то, похожее на мяуканье.
– А, Семен Семеныч, старая бестия, пить захотел! – оживился отец Германа.
Они разговаривали с ним разнообразнее, чем меж собой, по крайней мере, это относилось к тем разговорам, которые были слышны ему, а он многому за эти годы успел внять своими черными ушами с затейливыми розовыми выемками у основания. Они говорили с ним как с ребенком, аффектированно, стараясь подбирать самые бессмысленные выражения из их словаря, даже Герман подчас грешил ребячливостью и в прежние времена выставлял на край тахты пятерню с дрыгавшимися пальцами и тем самым приглашал его к игре, на которую – боги! – тот с готовностью отзывался.
Он никогда не пил из миски, даже если домочадцы отсутствовали, он не снисходил до того, чтобы лакать застоявшуюся воду нагнувшись. Самуил вставал задними лапами на кафельный порожек, под которым пролагались трубы, а передними опирался на край ванны и вытягивал голову свою к крану, причем он пил, кривя тугую струю и странно высовывая длинный язык, только теплую воду; так что сейчас хозяин, повернув синий вентиль, принялся понемногу наддавать красный, держа правую руку под ключевой струей.
Пока он пил, хозяин принес салфетки, чтобы, наматывая на них скопившуюся у рта Самуила слюну с красными нитями, хоть как-то избавить его от неудобства, а помытые полы – от загрязнения.
Лишь спустя полминуты удалось вырваться и, не обращая внимания на хозяйские воззвания, он направился к своему лежаку. Его кормили в последнее время исключительно из безыгольного шприца, он не мог прожевывать даже мягкий корм, и потому хозяйка размалывала куски, наполняла жижей шприцы, которые затем укладывала в боковину холодильника.
– Оставь его, мне кажется, не стоит его трогать, отец. Пускай он побудет в одиночестве, это единственное, чем мы можем ему помочь, – сказал Герман и опустил глаза к книге.
Хозяин страдальчески цыкнул, вышел на кухню и закурил, отворив нараспашку форточку, – его гулкий голос донесся до слуха Самуила:
– Алло? Леночка? Да тише ты…
Было мучительно осознавать, что ты проживаешь последние дни, а они, будучи столь полно воспринятыми и выпуклыми, так походят на твое прежнее бытие-бытование. А потом рождалась скорбь от того, что прежнюю свою жизнь ты не рассматривал этим тягостным глубоким взглядом, подмечая в ней глубины, которые мнил в жизни других созданий, не похожих на тебя, – людей, богов; а ведь что такое жизнь этих существ, если не редкие осознанные мгновения, которые едва ли остаются в памяти. Остается их образ, памятование, но не они сами, а потом и они вторично заменяются образом собственно памяти, и выходит, что мы можем вспоминать лишь о воспоминании, а мыслить лишь образом образа? И стоила ли, в конце концов, та грядущая пятидесятилетняя жизнь Ирины хоть одной его большой мысли, которой не дано умереть, видят боги, не дано, или ложь хозяина, набиравшего ежевечерне в своем сотовом, который Самуилу так хотелось искусать, номер «Владимира Николаевича» и каждый раз размягчавшего голос до слащавого «Леночка», хоть единого проблеска его умирающего сознания – да будет! – не сознания даже, а духа.
Он почувствовал, как холодеют лапы, почувствовал осенние сумерки, заползшие в квартиру, но не видел блеклой лампы, которую Герман подвесил на ручку пластикового окна над своей головой. До его слуха доносился шум улицы – подростковый вечерний гомон, гул дальних дорог, рык отпираемых гаражей и шершавый тропот ночного пьяницы, шедшего мимо. Ноги заплетались, мысли заплетались. Тени от лампы, легшие на линолеум, показались ему ворохами мертвых мышей, из глубин этих ворохов к нему поднимался некто. Он закрыл глаза до остервенения, так что от усилия на коже, покрывшей глазные яблоки, показался красный отсвет.
Внезапно дверь в комнату отворилась, на пороге показалась – боже мой! – хозяйка в сером подпоясанном плаще, она держала в одной руке бутылку молока с улыбчивым обреченным мультипликационным котоподобным существом на этикетке, а другой – длинной-длинной, серой-серой – отводила дверь шкафа, в котором лежал Самуил. Кажется, она о чем-то осведомилась у Германа, затем у мужа, крикнула последнему что-то необыкновенно злое и потянулась к Самуилу.
Его боль куда-то отступила, он