как не точное следование ритуалам и безумным установкам? Так что молчите и дайте сделать дело. Но вдруг безжизненный свет упал на все, что было расположено в этом пространстве: циклопическую стиральную машину, ощерившуюся корзину для грязного белья, безмятежный унитаз с аутичным сливным бачком, лазурный кафель с белыми щелями, отделявшими один квадрат от другого, и на него, что, раскорячившись, сидел на алюминиевом поддоне для кипячения шприцов.
Вошла Ирина – девочка, которую он ненавидел, – с какою-то коробкою в руке. Он полагал, что она снова начнет его тыкать мордой в кровавую слюну, которую он оставлял по всей квартире, как это бывало раньше, когда дома никого не было, – она лишний раз наказывала его за мишку, которого он разодрал полгода назад – в припадке бешенства и обиды. Но, не обращая внимания на Самуила, Ирина сделала все причитающееся и села на ободок. Он забеспокоился, тотчас же вскочил, затрусил по направлению к двери и принялся царапать по ней изо всех сил. Из коридора доносился гул заведенного пылесоса.
«Да погоди ты, дурень!» – сказала она сдавленным голосом, и тут же послышался звук соединения вод. Самуил вернулся к своему поддону, глянул на хозяйскую дочку и понял, что произошло что-то страшное. Она с брезгливостью смотрела на какую-то колбу, невидящей рукой тянулась к мотку бумаги и еле слышно про себя твердила о каких-то полосках. В конце концов, это было положительно скучно, и, быстро сделав свое дело, благо камней в его мочеиспускательном канале не было, он повернулся хвостом к Ирине и принялся с ожесточением скрябать когтями по кафелю.
Когда она выпустила его, гул пылесоса потух, а старуха копошилась рядом с пыльным мешком. Она сделала из чистоты мелкого божка, а все потому, что нигде, кроме обыденности, не искала богов, а ведь ими все было полно… Череп красивой бесхвостой женщины, походящий на лицо хозяйки, показался на большом экране и принялся о чем-то говорить. Прежде ему нравилось внимать словам о далеких странах, о том, как несчастны умершие и счастливы те, кто наслаждается новыми законами, о том, как бог хранит его страну, но вражьи силы не дремлют, однако теперь это наводило на него скуку. Он даже точно не мог сказать, существует ли показываемый мир в действительности. Он никогда не выезжал за пределы их маленького города, хотя несколько месяцев назад он два раза побывал в ветеринарных клиниках, а тамошние врачи после разъема его пасти качали головой и отказывались брать деньги за осмотр, – но мир тот был узок и пахнул камфарой, собачьим духом и пустотой.
Начала смерти найти было нельзя. Да, было что-то неладное с кормом, да, наверняка наследственность сдала, но что с того? Его пугало то, что ему противостояло нечто, чья голова была отгрызена, но это нечто по-прежнему продолжало жить, двигаться и разить, так что точное обозначение этого нечто ничем не могло помочь, а только еще более запутывало его мозг размером с крупную сливу, его мозг, заполненный мыслью, которая никогда не умрет и не воскреснет.
Когда он был котенком, он рухнул с подоконника вниз, потому что заигрался со шмелем. Поранив передние лапы, он чувствовал свою беспомощность сильнее боли, ему ничего больше не оставалось, как сидеть под окном и жалобно мяукать в ожидании хозяйки, которая, как всегда, запаздывала с работы. Подобное чувство беспомощности, усиленное постоянством разверзания тех язв, которые полагались быть закрытыми на веки вечные, и гнетущую усталость он ощущал и теперь. Сколько ему осталось? Неделя, другая? Но почему эти люди не замечают того, насколько жалка их жизнь по сравнению с его – сознающей свою смерть, отчего они тратят бесчисленные дни свои на такие пустяки?
Домофон разрывало от трезвона, бабушка, уже одетая, поспешила снять трубку. Ее голос был взбалмошен, суров и грустен. В квартиру вошел мужчина, большинство бы зачислило его в тот неопределенный разряд, который носит название «молодые люди», он был лохмат, высок и бессмысленно добро улыбался, когда подавал бабушке буханку хлеба. Та принялась тотчас же причитать и попрекать его отсутствием работы. Поцеловав ее в охровую меланому, Герман вошел в среднюю комнату, лег и принялся читать. Самуил не понимал его: однажды, когда он, комично вывалив язык, сидел на подоконнике и ожидал появления сороки, Герман заговорил с ним, такого не случалось с их общего детства:
«Мне так все опостылело, я не знаю, что со мной сталось (да-да, он употребил именно это выражение, по крайней мере, память его еще ни разу не подводила, как и зрение, даст бог, как и зрение), иногда мне просто не хочется жить. Все оттого, что они не хотят понять меня, они полагают мое созерцание безделием, нежеланием искать работу, что я могу им ответить на это? Мне стыдно, и вместе с тем только вот в этом (он хлопнул по тугому переплету) я могу найти настоящее блаженство, да полноте! Ты не понимаешь меня! Кому я это говорю?» Кажется, под конец его речи на боярышнике показалась сорока, потому Самуил забыл окончание этой тирады, он не понимал, что за жизнь может быть в буквах, разве что адская жизнь, никак иначе.
Любопытства ради он разгрыз обложку одной из его книг, но не ощутил мудрости или истины, а только холостой вкус сухой бумаги. Обрывки фраз: «мовенг но лалыпсов», «ьнед йижоб» и что-то в том же духе – были бессмысленны и дурны, вечером того же дня он изрыгал ковер – грузный наследник прежней эпохи, об который точил свои когти в дневном одиночестве.
Жаль, что хозяйка не следит внимательнее за Германом, того и гляди он что-нибудь сотворит дурное с даром своей жизни, неспроста от него веяло тяжестью больших мыслей и их трупной, желтой наготой. Самуил, сидя в шкафу, видел, как Герман, лежа на тахте ничком головой к окну, проговаривает про себя прочитанное. Его раненый носок обнажал правую пятку, юноша постоянно вонзал пятерню в копны волос и вынимал ее лишь тогда, когда вполне уяснял себе затверженный пассаж. Пожалуй, до гениальности ему не хватало лишь отсутствия здравого смысла. Челюсть зудела и нарывала. Приподнявшись с лежака, Самуил склонил голову набок и принялся бить по затылку задней лапой – выходило затейливо и вместе с тем скорбно. Удивительно, но боль отхлынула вглубь его нутра, почти сразу же Самуил почувствовал могильную усталость, которая не отпускала его ни на миг. Он лег сфинксом, подогнув под себя передние лапы, и смежил веки, из его рта дурно пахло разложением и смертью. Было зябко, в помытое окно билась вялая сентябрьская муха. Где-то обиженно тенором завыла машина. Так хотелось спать, так…
Ему снилось, как он преследует исполинское животное, каждый шаг которого сотрясал землю окрест. Он бежал изо всех сил, а кудлатое чудище, хоть и ступало медленно по мокрой земле, все равно его опережало, так что Самуилу пришлось наддать. Он был молод и не чувствовал больше боли, кровь исполина, обагрившая землю вокруг, возбуждала в нем прирожденную жестокость и буйственное упоение. Еще чуть-чуть и… он высунул язык, запыхавшись, чудовище тоже выматывалось, оно бросилось в сосновый распадок, поросший ягелем и кукушкиным льном, но Самуил окоротил дорогу, вцепился в лапы древнего урода и… Услышал, как допотопное создание говорит ему навязчивым голосом старухи: «Дай зашью носок, дай зашью, не противься». От неожиданности он отпустил добычу, так что та, миновав распадок и повалив несколько сухих тонких сосен, вырвалась на болотину и, чапая, хлюпая, хлипая, обратилась к дальней гари.
В сосняке было тихо, не слышалось ни единой птицы. Самуил почувствовал, что несколько тысячелетий назад он был здесь, да, во сне бывает такая нелепая убежденность в том, что здравый ум наяву способен только обсмеять. Вокруг него был черничник – перезревшие скукоженные ягоды возбуждали дурной аппетит. Вдруг ягель на пригорке задвигался – сперва неуверенно, а затем скоро, он внезапно осознал, что за ним прячутся мыши – громадные, тучные, бессмысленные в своем существовании мыши. Самуил тотчас же напрыгнул на серебристо-зеленоватый ковер, и тот под его весом начал распадаться, отовсюду повыскакивали