та, бывало, рассердится, заворчит:
— Ходил кувшин по воду… как бы плакать потом не пришлось…
Но она не очень-то гневается, говорит просто так, чтобы не молчать. Милан-то видит, что она рада, когда Эрнест возвращается домой.
Летом, когда скосили и повязали в снопы рожь и пшеницу, Эрнест ушел на целую неделю. Мать была неспокойна, взволнована, то и дело ударялась в слезы.
— Ячмень налился, добрые люди вот-вот выйдут на жатву, а нашего жнеца днем с огнем не сыщешь, — оправдывалась она, когда ее застали в слезах. — Что делать будем? Кто нас выручит, если, не дай бог, дожди зарядят?
Но когда ячмень действительно дозрел и даже, пожалуй, чуточку перезрел, Эрнест вернулся. Убрал весь ячмень, торопясь так, словно земля под ним горела.
— Молотить будете уже без меня, — сказал он как-то вечером.
Отец нахмурился, мать всплеснула руками, выбежала из дому.
Эрнест, серьезный, задумчивый, укладывал в рюкзак белье и кой-какую еду.
— Куда собрался, Эрнест? — заговорил с ним Милан.
— Пойду поищу лесу, — ответил Эрнест, не глядя на него. — На сарай, знаешь… Он у нас здорово покосился.
Через неделю после ухода Эрнеста вспыхнуло восстание.
* * *
Милану вспоминается этот теплый августовский полдень, сладко пахнущий свежевымолоченной соломой, полдень, полный солнца и паутинок бабьего лета.
С грохотом промчался через деревню грузовик, разукрашенный еловыми ветками и флажками. В кузове плечом к плечу стояли солдаты, вооруженные винтовками, с чехословацкими кокардами на фуражках. Один солдат стоял впереди всех, в руках он держал красно-белый флаг с синим клином. Он стоял как вкопанный, с суровым, сосредоточенным лицом. Остальные пели, кричали, но этот солдат стоял молча, и флаг развевался у него над головой.
За ними пришла вторая машина, полная оружия. Она остановилась на площади, и это оружие стал раздавать мужчинам строгий остроносый солдат с громким голосом, который слышно было даже на Домовине за церковью.
К вечеру пришла третья машина с громкоговорителями. Она тоже остановилась на площади, и по всей деревне, от Верхнего конца до Нижнего, разнеслись давно не слыханные песни, сводки и обращения, в которых ругали Тисо, Гитлера. И каждое обращение заканчивалось словами: «Смерть немецким оккупантам!»
Деревня бурлила. Мужчины разбирали винтовки, взволнованно бегали по деревне, собирались в кучки и возбужденно говорили, перебивая друг друга. Женщины, взволнованные не меньше мужчин, носились с ведрами и подойниками. Скоро из каждого дома запахло пирогами, которые пеклись мужчинам на дорогу.
Только в доме Гривки не пекли. Не для кого было. Больной Ян Гривка за винтовкой не пошел, а Эрнеста не было дома. Но и здесь настроение было праздничное. Гривкова то и дело выглядывала на улицу и почти совсем не ругала Милана за то, что он шляется по улицам и отлынивает от работы.
А Милану и в самом деле было не до работы. Он бегал по деревне, кричал вместе с остальными мальчишками «Смерть немецким оккупантам», глазел на остроносого солдата, раздававшего оружие. Когда в домах позажигались лампы, к Милану забежал Сила. На голове у него была солдатская фуражка, карманы набиты винтовочными патронами.
— Кто это тебе дал? — спросил Милан с завистью.
— Кто дал, у того и взял, — отбрил его Сила. — Не твоя забота. Пойдем лучше споем Буханцу, — предложил он, по-кошачьи жмуря разбойничьи глаза. — К нему невестка прибежала из города, с детьми. Эта аризаторша, [2] Филипова жена, того самого, что аризовал Шлейтера. А сам Филип не пришел. Прибежала с плачем, а за собой во-от такой чемоданище тащит. А Буханец сидит дома над Библией, очки на носу, как у чернокнижника, и молится по ней. Целый день по ней молится, наверное, уже раза три прочитал и все никак не кончит. Пойдем споем ему колядочку.
Вот и дом Буханца. Тихий, темный, окна наглухо занавешены.
— Давай эту, — говорит Сила, — его любимую.
Больше всего Буханец любил бодрый гардистский марш «Словаки мы от роду…». Даже на свадьбах он только его и заказывал.
Сила был запевалой, Милан и мальчишки, которые столпились вокруг, повторяли за ним:
Словаки мы от роду,
подохнем мы с голоду,
если власти не дадут
никакой работы.
Наш Тисо пузатый
и в штаны не влезет,
придет русский с автоматом,
уж он тебе врежет.
Они спели три раза подряд, но Буханец не показывался. Дом стоял немой, с запертыми дверями и темными окнами. Только сквозь дырочку в шерстяном платке, которым было занавешено окно на кухне, пробивался тусклый желтоватый свет.
Два дня звучали в деревне запрещенные песенки, два дня лились из репродукторов песни и воззвания к населению. На лугах за Верхним концом формировали боевые отряды, слышны были винтовочные выстрелы и зловещий, задыхающийся лай пулемета. Потом неожиданно пришел приказ, чтобы мужчины, получившие оружие и присоединившиеся к повстанцам, оттянулись на позиции в горах, в нескольких километрах к северу.
Деревня оцепенела.
Из уст в уста передавались сообщения, что от Нитры подтягиваются немецкие части.
Милан хорошо помнит это утро, прохладное, уже как будто совсем осеннее, утро, полное холодной росы, сверкающей на траве в канавах вдоль шоссе. Деревня, такая веселая и оживленная в те немногие дни, когда здесь были партизаны, вдруг словно вымерла. Нигде ни души, все попрятались по домам, подвалам и сараям.
По шоссе с оглушительным, душераздирающим грохотом потянулись немецкие танки. Грузовики, прикрытые пятнистым брезентом, тащили на буксире минометы. Из-под брезента выглядывали мрачные, суровые лица. Поблескивали штыки на винтовках.
— На наших идут, на наших… — перешептывались люди с ненавистью и страхом.
Три дня смотрел Милан, как танки и войска тянулись на север, три горьких, страшных дня.
«Может, из этой винтовки они застрелят Эрнеста, может, этот пулемет прострочит его», — думал он, и сердце его сжималось от страха.
Потом уже доходили только пугающие слухи о боях в Батёванах, боях в Превидзе, Прекопе, Мартине…
Старый Буханец снова гоголем ходил по деревне, притопывая сапожками, постукивая палочкой, и грозил посчитаться с каждым по заслугам. Уж теперь-то они получат свое, голодранцы никчемные!
Радио вопило о разгроме восстания, а железнодорожники со станции говорили, что чуть ли не каждый день проходят мимо поезда с запломбированными вагонами для скота, из-за решеток которых выглядывают измученные лица. Немцы увозили куда-то пленных партизан.
А потом к Гривкам зачастили жандармы…
— Наш Эрнест наверняка погиб, — хрипло сказал Милан, изо всех сил стараясь не расплакаться.
Сила помрачнел.
— Тогда плохо дело… Отец у вас хворает, не дай бог, помрет, как мой… Останешься ты