как старые ржавые ножницы.
Пришлось нажать на паузу и подойти к двери.
— Кто? — спросил я, снимая трубку.
И заклекотала какая-то птица. А потом закричал умирающий олень. Из зева домофона на меня ринулся тропический лес: дикий, необузданный, неудержимый. Звуки отшвырнули меня к стене, как тряпку, как набитое соломой чучело, протоптались по мне, вихрем взметнулись к потолку — и затихли, рассыпавшись, рассевшись на антресолях, шкафах, под креслом, за плитой и в полках.
Я медленно встал. Пахло кровью и свежим мясом. Умирающий олень хрипел в моей голове — и там, на диске, который внезапно снова заиграл. Сменяющий валики что-то удивленно выкрикнул — кажется, он не ожидал, что станет свидетелем кровавой драмы, — а потом наступила секундная тишина.
Когда поставили новый валик, я понял, что олень уже умер. Все было так же, как и раньше — шелест, чивиканье, шуршание, — но еще что-то другое, неуловимое, едва слышное, ощутимое скорее кончиками пальцев, чем ушами, шествовало по джунглям. И я понял: то была смерть.
В джунглях всегда кто-то умирает. Кто-то кого-то жрет, терзает, высасывает костный мозг, впрыскивает яд и терпеливо ждет, когда жертва сама переварится. Джунгли — это царство смерти, невидимой, но слышимой.
Птиц был прав — в промышленных, смикшированных треках, в искусственном звучании фальшивых джунглей нет души. Нет смерти.
Она ходит там, в удушающем мареве влажного воздуха, ступая только на те папоротники, которым уже суждено завянуть и сгнить. Звук ее шагов похож на легкое касание стекла кончиками пальцев — в нем есть и стук, и шелест, и едва заметное хлюпанье.
Звуки тропического леса — это фон для звуков шагов смерти.
Я понял это на восьмом валике. Москит вылетел из динамика и сел мне на щеку. Я убил его — и услышал стук, шелест и едва заметное хлюпанье.
Сколопендр я не трогал. Они журчали по ламинату, подергиваясь серебристыми тельцами, виляя между пальцами моих ног. Их лапки щекотали мои пятки, а жвалы ловко ловили неповоротливых хрустящих жуков. И смерть скользила по моим ногам, сдирая мои ногти, натирая мне мозоли.
На тринадцатом умер сын сменяющего валики. Был свист копья, истошный вопль, упавшее тело, судороги, взбивающие землю, — и вкрадчивые, неспешные шаги. Он умирал долго, захлебываясь и харкая, — а смерть сидела рядом с ним на корточках, совсем рядом с валиком, и я слышал ее. Слышал ее отсутствие дыхания, слышал ее отсутствие звуков.
Копье так и осталось торчать из динамика, пробив диффузор. Оно было тяжелым, и колонка накренилась, опершись краем на стенку шкафа. Я ждал, что она упадет — и тогда что? Тогда вязкое наваждение, заставляющее меня слушать и слушать, погружаясь в безумие, не дающее уйти, переступить порог, открыть дверь, выпрыгнуть из окна — закончится? — но колонка не упала. А сменяющий валик поставил двадцатый.
* * *
Секундная тишина закончилась — и заиграл двадцать восьмой валик.
На джунгли опустилась ночь, и звезды скрежетали в темноте, прогрызая путь в плотном полотне туч. Сменяющий валики был уже мертв — это случилось на двадцать седьмом, — и его тело, шелестя, остывало под пологом леса.
Я знал, что сейчас сменило валик вместо него. И я знал, что оно знает, что я его слышу.
Я стоял перед зеркалом в полумраке — ведь свет вредит звукам — совершенно голый, как в день творения. Мне не нужно было видеть себя, чтобы знать, как курчавится жесткая рыжеватая борода, как шелушится обожженная на солнце кожа и бугрятся шрамы от когтей, зубов и жал. Я сжимал в руках копье — из кухонного ножа, изоленты и икеевского карниза для штор «Хугад» получаются недурные копья, два кабана и один ягуар уже могут подтвердить.
От записи осталось пять минут.
Я был готов.
Я знал, что она придет за мной в темноте.
Ведь на самом деле это звук вредит свету.