стертым
Многосемейностью, где до поры
Треснувшей глиной еще подперты
Кровли, трамбованные пятой жары.
Шли, нагибаясь под тлен обносков,
По галерейке, где крови алей
Перец горячим свисает лоском
С ее перекошенных костылей.
Нехотя вспомнишь: иная хибара
По уши в камень, бывало, вросла.
В ней одиночество бабкою старой,
Кажется, с горя сгорит дотла.
В те годы, гостем блуждая незваным,
Пугался я рвани полуголых старух,
Грязным ошмагом, что смертным саваном,
Еще пеленавших свой бедный дух.
В черном, стоит у порога, подолгу
Смотрит, смотрит, смотрит — куда?
Ждет ли, тревогой вжигаясь в дорогу
Сына, потерянного навсегда?
Свет не заглядывал в эти жилища
Скорби бесслезной и нищеты,
То были не хижины, а пепелища,
Даже лишенные суеты.
Кондитер
Под уступом скалы, на белёсом пути к Канакеру,
За камнями ограды — ручьём перерезанный сад,
Где чинар сановитый, где персики сладки не в меру
Где топорщатся смоквы и мреет серебряный пшат.
Здесь кондитер живёт. Он потеет над тестом и кремом
Целый день в Ереване. Вернётся домой Арташес,
Гостя сам зазовёт, — к философским склонен он темам.
Прочитает стихи, а супруга очистит дюшес.
Как-то в день выходной, под скалою, где сад Арташеса,
Брёл я в гору — и вижу: кондитер, до пояса гол,
Мерно ломом долбит вековечную толщу отвеса:
Вырубает ступени, уже до четвёртой дошёл.
Я приветствовал друга. В поту и в пылище знакомо
Улыбнулся кондитер: — «К полудню закончу ступень.
Остаётся шестнадцать. По лесенке ближе до дома». —
Лом на солнце блеснул и в горячий вонзился кремень.
Патриархальная зима
А я люблю пустынный Алагёз,
Когда, одетый донизу снегами,
Он отрешенно смотрит в синь небес,
И лишь Касах струится под ногами.
Пора зимы покойна и легка;
Неспешный день не проливает пота,
Чернеют гордо башни кизяка
И льнет к огню домашняя работа.
В прозрачности, похожей на весну,
То горьковатым вдруг потянет дымом,
То чей-то зов пронижет тишину,
А горный склон в сиянье нестерпимом.
Сорвется камень, пропоет петух,
Пройдутся овцы по замерзшим лужам,
А веретена в пальцах у старух
Поют жужжа: «Мы кружимся, не тужим;
И крутимся, и трудимся, и служим,
И вековечной песней тешим слух».
Эчмиадзин
(двадцатые годы)
В пыль приседают верблюдов горбы.
Кресло пустует индийской резьбы.
Кисти чужой кипарисы и розы
Просалили белый как воск амвон.
Черные Мкртичи и Мартиросы
Сдергивают с купола тоненький звон.
Темень отпрянет песчаной бури —
И лбы наклонятся к миниатюре
В тоске, что когда-то умел монах
В узорочье вписывать лазоревых птах
Под тонконогой, с подхватами, скиньицей.
Глазок монашеских угольки
Угодливо водят по затхлой ризнице,
Где злому поветрию вопреки
Милостью божией не знали изъятия
Жезлы, потиры, пелён шитьё,
И кем-то подобранное вблизи распятья
И золотом охваченное копьё.
За оградой сады румянят плоды,
А здесь из глиняной немочи —
Ветла, что метла, и следы у воды
Расходуют сплетен мелочи.
Встречаются где-нибудь более двух,
Вздыхают: а было ль пророчество,
Чтобы угодников плотский дух
Обидел таким одиночеством?
Озарен ереванской турбиной,
Край и за полночь не тонет во тьме.
Вот миновали мы приют голубиный,
Узкоокий храм Рипсимэ.
Золотошитые сады сардара
Обвевал на лету бензин.
Так отведал я древнего дара,
Так увидел Эчмиадзин.
«Воочию крошатся день за днём…»
Воочию крошатся день за днем
Засохшим крылом саранчи —
Закаленные древним иранским огнем
Изузоренные кирпичи.
Береги, Ереван, ненавистные
Голубые мечети свои,
Где деревья сомкнулись неистово,
Осенив водоемов струи.
Их живые силы оставили,
Здесь безмолвие, бровь не хмурь.
Неповинны вожженные в кафели
Светлый кадмий, роза, лазурь.
Пусть красуются усыпленные,
И пусть в положенный срок
Их разрушат враги законные:
Время, ветер, песок.
Вечером на Норке
Если вечером взойдешь на Норк
И помедлишь у оград булыжных,
Обеспечишь памяти восторг
Нескольких мгновений неподвижных.
Сядешь там, где, выгнув черный ствол,
Встал орех с листвою мокро-ржавой;
Вялых гроздьев и вина на стол
Садовод поставит величавый.
И когда ты молча пьешь и ешь,
Небеса вдруг возмутит движенье,
И лучи сквозь облачную брешь
Совершат земли преображенье.
В торжестве космической игры
Над туманом стынущей пустыни
Араратов сдвоенных шатры
Станут вдруг как синий кобальт сини.
Миг — и чудо гаснет, ночь идет
И спуститься в Ереван торопит.
Но внизу никто меня не ждет,
И стакан вина еще не допит.
За колхозным столом
С еще горячей каменной террасы
Заоблачный нам виден Арарат.
Среди двора уже лежат карасы,
На лозах вянет поздний виноград.
По старине без серебра богатый
Накрыла стол не осень ли сама?
Сыры и зелень, груши и томаты,
Соседствуют шашлык и каурма.
В те дни рука уже привыкла наша
Завертывать обрызганный рехан
В съедобную обертку из лаваша
И подымать без устали стакан.
Встав, тамада сказал: «Особо ценен
Колхозникам писателей приезд, —
В одну семью объединил нас Ленин, —
Привет же вам от этих древних мест,
Где некогда сам Александр Великий
Провел полки, как шел на Вавилон, —
Имен не знаю — римские владыки
Здесь не один сгубили легион!»
Но библии не делая уступки,
Не помянул небритый тамада
О Ноевой посланнице голубке,
Присевшей здесь, когда сошла вода.
В Армении обычай: выражая
Кому-нибудь почтенье, опускай
Стакан свой так, чтоб, чокаясь, не края
Касался край, но донце тронул край.
Вот тут и встали мы перед задачей:
Наш председатель, чтобы муз почтить,
Всё опускал стакан, а мы тем паче
Старались свой пониже опустить.
В мастерской Сарьяна
С юности помню пальму, и мула,
И маски; краску пятна, полосы.
Режуще-ржавая щель переулка,
Кобальтом тени, сажею псы.
Садов зеленые с просинью тени,
Колхозницы к лозам под солнцем клонятся,
Над плоской хижиной пшат весенний,
Нагорье спаленное, сонная звонница…
Плоды — за хозяев на пиршестве зрения;
Цветы и цвета, цвета и цветы, —
Земля сладчайшая, это Армения,
Это Сарьяна святая святых.
Прислушайся, — это звенит издалека,
По праву печальна и горяча,
Из тучи, луча, от сельского тока
Народная песня и кяманча.
Всмотрись в свидетельство жизни зрелой,
В бесстрашно-тройственный автопортрет,
Где юный, седеющий и поседелый, —
Всех краше в центре, под старость лет.
Встретишь Лозинского, Орбели, Игумнова
И стольких живых дорогие черты.
Запомнишь сокровище