Старые отцовы соратники хлопочут сейчас, собирая дары и припас в дорогу. У вымола, под горою, наново смолят корабли. Сорокоум с Михайлой Терентьичем и со старым отцовым казначеем не выходят из погребов, а он только глядит оброшенно, как, пересчитывая, выносят тяжелые кожаные мешки с серебром, увязывают в кошели узорные цепи, пояса, достаканы и чаши, как готовится уплыть в Орду тончайшей работы златокузнь и серебряная перевить; смотрит, как грубо, бозлепо ворошат сейчас отцово заповедное, чего и трогать после смерти родителя непристойно; и было знатьё, что надобно так, что сам покойный батюшка не повелел бы иное что и так же, при нем самом, выносили бы и торочили береженое княжеское добро. И было острое чувство невосполнимой пугающей утраты, когда, казалось, у всякого должны опуститься, ослабнуть руки. Но ни седой Сорокоум, хрипло и отрывисто перечислявший содержимое кошелей, ни дьяк, вдумчиво заносивший на вощаницы перечень даров хану Узбеку, ни Михайло Терентьич, что, присев на край ордынского сундука, отирает сейчас красным платом лицо, удовлетворенно следя за тем, как молчаливо-сосредоточенные кмети бережно выносят из погребов драгоценные тяжести, – никто из них не кажет себя ни угнетенным, ни ослабшим или растерянным.
Он выходит на глядень, следит, как в крутую, всю в кованой солнечной парче неуемную синеву спускают смоленые бокастые учаны, как густо вскипает пена под тяжелыми носами кораблей, как стремительная сила весенней воды разворачивает качающиеся суда носом по стрежню, струнами натягивая пеньковую паутину чалок, как в причаленные к вымолу и уже оснащенные паузки носят кули, бочки, поставы дорогих сукон, зашитые в рогожу и просмоленный холст, берестяные туеса с медом, заводят повизгивающих охотничьих хортов и коней, что, фыркая, пугливо косят глазом в бегучую холодную круговерть, как под радостный визг мальчишек-глядельщиков взволакивают на корабль по сходням в тесных дубовых клетках двух порыкивающих больше со страху, чем от злобы, закованных в серебряные цепи медведей, как проводят в дар хану двинского, дымчато-голубого, под шелковою тканой попоною жеребца… И как же он завидует сейчас безмысленной вездесущей ребятне!
Странные мысли тогда шевелятся у него в мозгу. Зачем это все? К чему? Упорная борьба за власть, и дары, и подношения хану, тайные доносы и жалобы… Для чего? И на какой тонкой нити держится все, творимое тут и теперь? А мор? А война? А иная, по приключаю, смерть? Сколько веры у них у всех в то, о чем, пред лицом господней воли, смешно даже и говорить! Суета сует и всяческая суета! Пройдет немного лет, и он, в свой черед, уйдет туда же, вослед родителю своему… Зачем? И почему, понимая все это, он все равно поплывет послезавтра в Орду и будет обивать пороги всех сильных вельмож Сарая, льстить Узбеку, покупать подарками милость хатуней, ханских жен, и благосклонность татарских вельмож? Почему не устоял древний лествичный порядок наследования, когда княжили все в свой черед, сперва братья, по старшинству, затем племянники, опять начиная с сыновей старшего по роду князя… И каждый перебывал в свой срок на столе, и каждый был не обижен… Был ли? Старшие племянники никогда не хотели ждать, когда откняжат младшие дядевья, зачиналась резня и свара, так Изяслав Киевский всю жизнь дрался с Юрием Долгоруким. И с каким трудом удерживал землю от распада последний великий князь киевский Владимир Мономах!
И все одно: уже скоро два с половиною века тому, как на Любечском съезде урядили: «каждый да держит отчину свою»; и с той поры передавалась, переходила одна только вышняя власть. А за великий стол, за право началовать в русской земле, спор не стихает и доныне. И даром, что от Золотой Руси Киевской ныне осталось одно Владимирское залесье. Рязань и северские грады уже неподвластны ему, неподвластен Смоленск, почти отделился Новгород, а в Черной Руси и на Волыни укрепилась Литва, – все едино: и здесь, и в Залесье нет мира между князьями и за владимирский стол идет непрестанная, часто кровавая борьба… И вот он, в свой черед, едет драться за великий стол владимирский. Надобно ли то ему? В силу ли? Ему, быть может, и нет. А земле? Боярам? Дружине? Им, ежели он отречется от стола, придет терять села, земли и власть, переезжать за князем своим из города в город… Ради покоя, ради прочности бытия, ради распаханных нив и устроенных хором будут они драться за князя своего, за его род, за власть, родителем-батюшкой устроенную. И он должен, обязан, повязан! С него перед миром спрос. Жизнь – усилие. Отказ от борьбы возможен лишь для того, кто хочет, да и возможет, прожить без усилий. Но устроение власти – это и подавленье других! Это грабеж Ростова и резня с Тверью… И на какой тонкой нити, на нити его бренной и временной жизни висит это все!
Возвращаясь к себе, Симеон, походя приласкав дочь, молча садится за трапезу. Настасья, присев на краешек скамьи прямь него, почти не притрагивается к блюдам. Лицо ее, то заплаканное, то сияющее гордостью за супруга, кидается в очи, вызывая в нем и жалость, и смутную неприязнь. Всегда, с первого дня, с первого того памятного пира, ожидает от мужа лихой удали и ратных подвигов. А ему – какие сечи! И раз, и другой, и третий – ордынская подстерегающая западня. А хотел ли? Спросила ли о том хотя раз? Уйти ото всех, в лес, в пустынь! Чтобы снега, тропинка к замерзающему ручью и тишина, покой… Не выдержал бы! А как же выдерживал отец? Или для него эта стезя была неотрывна от сердца?
Да, жена! Могу и в сечу, и в ярость гнева, могу и молчать, как тогда молчал, оплеванный Федором, оплеванный и проклятый мертвецом. Молчал за запертой дверью, и не открыл, и смирил братьев, плакавших затем в постеле… Такого ли надобно тебе? Пойми, я не воин! Мне трудно, мне страшно порою, это пойми! Пожалей, как жалеют простые бабы своих мужиков, мне надобно это теперь! Прими такого, каков я есть в глубинах души, и не гордись моей силой и тем, что досталось мне от предков по праву рожденья на свет!
Он хмурит брови, судорожно подрагивает светлая борода. Настасья-Айгуста смотрит на мужа с немым отчаянием. Чем ему помочь, Господи?! Давно уже (и забыла, когда!) перестала мечтать о могучем рыцаре на белом коне, а он, как находит беда, все бычится, словно чужой, и не скажешь ему, не объяснишь… Да ведь готова с тобою в леса, в изгнанье, сама носить воду, варить и стирать, но ты же сам не возможешь, не бросишь, будешь мучать себя и других, а не уступишь никому и содеешь то и так, как решил и замыслил. Я же знаю тебя лучше тебя самого!
Она глядит ему в спину и, дождав, когда за князем захлопнет тяжелая дверь, прячет лицо в ладони, неслышно плачет: не понято, не понять, не поймет, никогда не поймет! Или у нее, литвинки, не хватает ласковых русских слов для мужа своего?
От княжеского двора до терема Протасия, старого тысяцкого Москвы, два шага. Пройти бы пешком, но нельзя – честь! Он едет на коне, спешивается, кидает не глядя повод в руки стремянного.
Протасий-Вельямин, великий старец, спасавший Москву не раз и не два, соратник отца и деда, легендарного князя Данилы, один, мнится ему, может сейчас понять, вразумить и успокоить своего молодого господина. Он видел, знал, как зачиналась Москва, он дрался с Михайлой Святым при князе Юрии, он должен объяснить: зачем и к чему это все?
Но Протасий лежит. Симеона встречает его седатый сын, Василий Протасьич, и, почтительно поддерживая под локоть, проводит по тесовой крутой лестнице в верхние горницы высокого изузоренного терема московского воеводы.