я помчался к Анри.
Анри Фурнье был моим лучшим другом — мы поклялись. Семья Фурнье жила богаче нашей. У Анри тоже была невыносимая сестра, только постарше, что оборачивалось и лучшей стороной, когда она принимала душ, забыв закрыть дверь в ванную. Отец Анри сколотил состояние на шурупах, дереве, листовом железе, саморезах, болтах и другого рода гайках, экспортируя все это в Азию. Вместе с Анри мы часто слушали музыку — ту самую, которую родители считали дегенеративной. В тот день на новехонькой пластинке в тридцать три оборота, привезенной из Парижа, мы слушали «Роллинг Стоунз». Продавец поручился за высшую степень дегенеративности этой музыки, и не обманул. Мы скакали по кровати, тряся воображаемыми гривами.
Переворачиваем пластинку. Игла. Плевки, доисторические барабаны, дикие отрыжки, женский смех, фортепиано!
— Please allow me to introduce myself[3].
Я замер.
— I’m a man of wealth and taste[4].
Ротенберг был прав. Эти парни нашли ритм. Он уносил нас на край мира, топил в море целое поколение с такой силой, что просыпалась зависть. Из прихожей послышались голоса.
— Прыгай! — орал Анри. — Выше!
Я стоял столбом.
— Ву-ву, — дикари взывали к своему собственному богу, — ву-ву!
А голоса в прихожей все не умолкали.
— Анри, в прихожей кто-то кричит.
Анри поднял тонарм. Его отец показался в прихожей одновременно с нами. Мадам Фурнье стояла на пороге напротив какого-то невзрачного мужчины в явно великоватой куртке. В руках он держал папку с рисунками.
— Какого черта тут происходит? — спросил месье Фурнье. — В этом доме нельзя уже и газету спокойно почитать?
— Я представляю приют Святого Сердца, — затараторил гость. — Мы помогаем бывшим заключенным вернуться к нормальной жизни. Я хотел показать вам картины, точнее, одну картину, больше не осталось, и на этом моя работа закончена. Вы можете заплатить столько, сколько посчитаете нужным.
— Как вы вошли?
— Я то же самое спросила! — закричала его супруга. — Похоже, калитка открыта.
— Калитка закрыта. Вы перепрыгнули через забор, так?
Гость пожал плечами:
— Нет, я толкнул калитку. Всего пять минут, посмотрите, чем мы занимаемся. Заплатите, сколько посчитаете нужным, а если картина вам не понравится, ничего не платите. Или дайте мелочи на благое дело.
— Ах, так? Я вам сейчас покажу благое дело, ждите здесь.
Фурнье исчез и вернулся в мгновение ока с ружьем. У него была целая коллекция оружия, которым он никогда не пользовался. Как-то раз, оставшись с Анри вдвоем, мы зарядили одно из ружей. Анри хотел пристрелить жирного рыжего соседского кота, но я поставил его перед выбором: либо дружба со мной, либо кот. В итоге мы постреляли по бутылкам. Тот кот мне тоже не нравился, однако всему есть предел.
Увидев ружье, парень отпрянул, а когда Фурнье зарядил оружие и выстрелил в воздух, бедняга понесся со всех ног. Мы видели, как он убежал в другой конец сада и перепрыгнул через забор, потому что калитка была заперта. Мать Анри нагнулась и подняла оброненную парнем папку. Внутри лежал лишь один рисунок гуашью — распятый Христос, окруженный терновником. Картина выглядела мрачно: и рот, и глаза, и крест казались неправильными, как и сам акт распятия. Даже буквы ECCE HOMO[5] были криво выведены гуашью.
— Это рисовал четырехлетний ребенок, что ли? — усмехнулся Фурнье. — Нет, ну вы только посмотрите… А что за история с «гомо»? У них там приют для педиков?
Месье Фурнье захохотал, а за ним и жена, и Анри. Они смеялись до слез. Я тоже взглянул на распятого Христа и заржал громче всех, потому что так следовало.
Если бы я остался дома, ничего бы не случилось. Болезнь прошла бы мимо. Она бы прошла еще пару улиц и постучалась к другому кретину — в округе их было полно. Но участь выпала мне. Надо было, чтобы я рассмеялся, как тот сапожник Агасфер, который, согласно легенде, насмехался над Христом во время крестного пути. Агасфер был обречен скитаться по земле до скончания времен.
Смех над человеческим горем никогда не остается безнаказанным.
На следующий день, когда родители должны были вернуться, я проснулся со странным ощущением, каким-то неописуемым, преждевременным симптомом. Я прошелся несколько раз голышом перед зеркалом. Язык нормального цвета. Живой взгляд. Никаких физических признаков недомогания. Даже недостатки выглядели как и в любой другой день: усы как отказывались расти, так и не росли, а в целом я по-прежнему выглядел заморышем, хотя каждое утро делал зарядку с помощью специального учебника, выписанного по почте. Подкрепляя слова иллюстрациями, книга обещала менее чем за девяносто дней превратить меня в здоровяка, способного задать трепку негодяю, докучающему девушке на пляже, — иначе мы вернем вам деньги. На последнем рисунке девушка выглядела очень благодарной.
После физических упражнений я сел за фортепиано, пытаясь уловить услышанный накануне ритм — ритм «Роллинг Стоунз». Для всех я играл прекрасно. Меня часто выставляли напоказ на школьных праздниках в коллеже. И девчонки пялились. Но не все слышали Ротенберга. Когда он касался клавиатуры, звучали мягкие воды Рейна, весенний вечер, ночи в Вене и Хайлигенштадте, синие фейерверки, черное отчаяние, обволакивающая тишина — все, что Людвиг ему доверил. Я же являл лишь посредственность любому желающему.
В пять часов позвонил месье Альбер, папин секретарь. Он собирался ехать за родителями в Бурже и предлагал поехать вместе с ним. Мы прибыли ровно в тот момент, когда под теплым ветерком можно было встать у взлетной полосы и понаблюдать за приземлением «Каравеллы SE 210». Как и все подростки моего возраста, я увлекался самолетами и знал все характеристики: «Мотор „Роллс-Ройс Авон“, степень сжатия 7,45 к 1, массовый расход топлива 68 килограммов в секунду». Месье Альбер кивнул — он ничего не понимал в самолетах. Если честно, я тоже. Самолет выровнялся.
Мне стало дурно. Без всякой причины. Я услышал вторую часть восьмой сонаты — клянусь. Я услышал, будто ее играет сам Людвиг, с ритмом, — настолько «Каравелла», засыпающая каждой заклепкой, была прекрасна в лучах заходящего солнца. Услышав музыку, я вспотел и нагнулся над перилами. «Каравелла» с той же мягкостью коснулась земли и раскололась надвое — вот так, без всякой причины, прямо у нас на глазах. Нос — в одну сторону, а хвост — в другую. Все вспыхнуло идеальным огненным шаром. Настолько идеальным, что даже сегодня, просыпаясь по утрам, я складываю ладони, пытаясь удержать этот шар, обхватить полностью, потому что знаю: в этот самый момент в сердце полыхающего шара мои родители и невыносимая сестра еще живы, и их нельзя отпускать.
~
Моя юность оборвалась второго мая тысяча девятьсот шестьдесят девятого года в восемнадцать четырнадцать под