Пока Диодокл собирал на кухне для меня завтрак, я отправился в таблиний и отыскал восковые таблички и стиль[7]. В атрии слышались голоса — кто-то из клиентов явился просить о помощи. Жизнь в провинции имеет свою прелесть — наверняка посетителей немного, максимум трое, я успею их выпроводить за полчаса и потом займусь моим рассказом. Тут возникла одна проблема — куда серьезнее, нежели надоедливые и шумные клиенты в атрии. Мне понадобится хороший писец, чтобы перенести мои записи на папирус. Разумеется, я бы мог диктовать свои воспоминания, расхаживая взад и вперед или сидя в плетеном кресле[8]. Но мне показалось это слишком небрежным занятием. Такое подходит для записи большой речи. А если я намерен составлять памятные записки, то над отдельными фразами придется тщательно раздумывать, не раз переворачивая стиль и разравнивая воск. А когда старательный раб сдерживает дыхание, всем своим видом показывая, как ты нелеп, не в силах вымучить нужное слово, появляется желание забросить рукопись и отправиться на прогулку. Хотя такой писец, как Ликий, которому я даровал свободу, всегда подскажет нужное слово столь ловко, что невольно покажется, будто оно само пришло тебе на ум.
Я никогда не сочинял ничего длиннее речи перед солдатами или сенатом, но тщательно вел записи о военных кампаниях, которые ныне почти все утеряны. Как бы то ни было, я не собираюсь ничего придумывать, а это сразу облегчает труд.
Но так или иначе хороший писец необходим, и я кликнул Диодокла и велел прикупить раба вроде моего усердного Ликия, которому я дал свободу пятнадцать лет назад, хотя парень следовал за мной и после того, как претор коснулся его своей палочкой и превратил из раба в вольноотпущенника.
Диодокл выслушал мое поручение с подозрением — как он все делает в последнее время, — но возражать не стал, что само по себе было удивительно.
Потом я перекусил (совсем немного, с некоторых пор я старался есть как можно меньше, замечая, что боль усиливается именно после еды и уселся в таблинии с моими табличками. День был солнечный, ветер с моря утишал жару. Пожалуй, стоит перебраться в сад после полудня, если не будет дождя.
Я описал всё бывшее накануне, потом сообщил о своих планах начать непростой труд… И задумался.
Странная получилась бы книга, — усмехнулся я, — если не поручать никому переносить на папирус записи с воска. Тогда написанное накануне пришлось бы разравнивать стилем поутру, и каждая запись жила бы не дольше дня и короткой летней ночи. Кто бы ее прочел за эти часы? Разве что преданный Диодокл, которому до всего в моей жизни есть дело, да еще кто-то из богов, мимолетно заглянув пишущему за плечо. Но зачем богам читать сочинения смертных? Они и так все ведают куда лучше нас, и вообще, если боги…
Тут я прервался, решив, что не стоит даже в столь откровенных записках сообщать совершенно все, что думаешь. И стер последнюю строку.
И снова оказался на перепутье.
Как же мне вести мое повествование? Описывать день за днем прошедшую жизнь? Мне показалось это скучным. К тому же далеко не всё помнилось четко, а многое вообще позабылось, и, чтобы восстановить и привести в порядок повествование, придется расспрашивать друзей, сверяться с консульскими фастами[9]. Тогда никто не поручится, что в мой рассказ не просочится чья-то нелепая выдумка.
Нет уж, буду доверять папирусу лишь то, что кажется несомненно важным, что оттиснулось в памяти, как отливка в бронзе. А прочее… Найдутся потом такие, кто добавит в мой рассказ немало басен.
Второй вопрос, который тут же встал передо мной вслед за первым, как коварный пуниец в засаде: на каком языке писать — на греческом или на латыни? Греческий уместнее, конечно же, для любых серьезных трудов, а латынь — язык Рима, язык толпы, язык моих воинов. Мой старший сын Публий пробовал сочинять историю войны с Ганнибалом на греческом и даже расспрашивал меня о событиях тех дней. Я вспомнил несколько пышных мертворожденных фраз, зачитанных мне Публием, и невольно прошептал вслух: «Нет». Но много ли найдется писателей, что оставили свои книги на латыни? Говорят, Катон сочиняет что-то. Назло Катону стоило конечно же выбрать греческий, так я подумал поначалу и язвительно улыбнулся, представив скривившуюся физиономию Катона. Насладившись в фантазиях его кислой миной, я все же решил отказаться от греческого. О событиях, столь важных для нашего Города, я должен рассказать на родном языке. Итак, пусть будет латынь.
Тем временем Диодокл вернулся, но привез с собой не раба, а моего отпущенника Ликия. Вот так встреча! Я только что о нем вспоминал и хвалил за глаза. В молодости он был смазлив, а сейчас облысел, обзавелся курчавой пегой бородой, под туникой обозначился округлый животик. Кстати, прибыл писец не один, а с мальчишкой-рабом, что таскал его сумку с чернильницей, папирусами и стилями.
— Эти услужливые льстивые греки ныне так дороги, что можно, кажется, целую ферму купить вместо одного парня, который что-то будет царапать на воске, — проворчал Диодокл, как будто сам он при всем при том не был греком. — Пускай лучше старина Ликий все записывает. А я от твоего имени обещал платить четыре сестерция в день за труды.
— Так ты живешь неподалеку, Ликий? — спросил я с улыбкой.
— По соседству, доминус. Прикупил небольшую ферму и еще арендую виноградник, — сообщил мой прежний слуга. Я знал, что после освобождения он весьма преуспел, так что «небольшая ферма» вполне могла оказаться приличным поместьем. — Ферма бывшего легионера, он пал в битве при Заме. Семья разорилась, я приобрел у них землю с домом и женился на вдове. — Лицо Ликия расплылось в самодовольной ухмылке.
Как странно — я завершаю земной путь, и люди, с которыми я пережил звездные часы свои, вдруг приходят неожиданно в мою жизнь, будто некто призвал их проститься. Мне захотелось вызвать в воспоминаниях битву при Заме — воистину день моего торжества, но представилось совсем иное: Канны, раненый Эмилий Павел, пыль, саднящая горло, окровавленные умирающие легионеры вокруг. Я кричу, надрывая горло, чтобы перебить грохот битвы: «Мы проиграли, уводим людей! Спасаем живых! Немедленно! Сейчас!» Павел смотрит на меня, и взгляд его мелеет, струйка крови стекает из-под набрякшей густо-алым небрежной повязки, и шлем, криво напяленный сверху, добавляет раненому вид шутовской и нелепый. Он шевелит губами, что-то силясь сказать, но я вижу: он уже не понимает, что происходит, нельзя подчиняться приказам консула, ибо от него ускользает весь ужас пожирающей нас катастрофы. Он вряд ли даже осознает, что творится вокруг. Павлу не хватает дыхания — он силится просунуть пальцы под металл доспеха, судорожно тянет полуоткрытым ртом пыльный жаркий воздух.