это знание хотя бы усмешкой. — Нет, я решил — ну его. Мне тоже звонили. А толку-то от диспансеризации от этой? У меня вон бок ноет, и что они мне? Только загоняют от одного к другому… Ноет н ноет, ну и ладно, давно уж притерпелся. Живу, ничего. К ним лучше не ходить. Не ходишь — и здоров.
— Это так… — снова согласился Евлампьев. — Бог знает, чего понесло. Позвонили, жена и начала: сходи да сходи…
— Как она у тебя, Мария Сергеевна-то? — спросил Коростылев. — Сколько уж лет не встречал.
Гляди-ка ты, помнит, как зовут жену. А он вот, Евлампьев, убей бог не вспомнит, как у него,у Коростылева. Он развел руками:
— Да как… Так. Тоже на пенсии, сам понимаешь. Пять уж лет.
— Ну, привет ей от меня, — сказал Коростылев. — Вообще-то как она, жизнь? Ничего?
— Ничего, — отозвался Евлампьев. — А у тебя?
— Да тоже ничего. Счастливо тебе.
— И тебе.
— Мужики! — остановил их из окошечка будки киоскер. Это был их возраста мужчина, несмотря на подступавшее тепло, в черном, большом ему милицейском полушубке, но без шапки, с бильярдно лысой круглой головой, и в облике его оттого проглядывало что-то черепашье. — Пенсионеры, нет?
— Ну! — отозвался Коростылев.И что?
— А вижу вот, стоите, треплетесь, время переводите… Чего делом не занимаетесь?! Делом надо заниматься, а не время в мусор переводить!
— На пару к тебе в киоск, что ли? — спросил Коростылев.
— На пару ко мне не надо, так управлюсь, а в киоск вообще очень вам советую. Самое милое пенсионное дело — в киоск, не пожалеете, Народному хозяйству польза, и вам не без нее!..
Видимо, у него не было по дневной поре покупателей, он скучал, н ему хотелось почесать языком.
— Договорились, прямо сейчас бежим устраиваемся, — сказал Коростылев.
Они обменялись с Евлампьевым насмешливыми взглядами и, ничего больше не говоря, разошлись.
2
Маша уже вернулась с рынка и была дома. В прихожей у стены стояли ее растоптанные, крепко поношенные черные сапоги, на вешалке висело пальто. Лиса на воротнике была старая, свалявшаяся — так это и бросалось в глаза. Лет уж двенадцать, как справили ей это пальто, как раз, помнится, только пятьдесят ей минуло, а воротник сняли еще с прежнего.
Евлампьев разделся, надел тапки и пошел по узенькому темному коридорчику на кухню. Там говорило радио, «Маяк», передавали новости, стучал нож о доску, — жена была там.
Она стояла у стола, резала морковь для супа, на плите за ее спиной разогревалась на огне сковорода.
— Смотри, какая красавица, — сказала Маша, беря из горки свежеочищенной, блещущей невысохшей водой моркови одну и показывая ее Евлампьеву. Я уж и не помню, когда такую встречала. По рублю килограмм, но я уж не удержалась — два купила.
Морковь и в самом деле была необыкновенно крупная, валитая, с красивыми тупо-округлыми концами.
— Попробуй-ка вот, — протянула жена морковь Евлампьеву, он наклонился, откусил этот самый округлый конец, морковь была сахарная, сладкая редкостно.Я вон начистила, положила Маша надкушенную Евлампьевым морковь обратно в тарелку, — натрешь? Без всякого сахара, со сметаной… что-то мне захотелось.
Евлампьев хмыкнул.
— Это с чего бы? Ты смотри, внучка уж подрастает, опозоришь еще.
Во взгляде жены, каким она посмотрела на него, Евлампьев уловил неловкость. Потом она засмеялась.
— А так просто женщина ничего и захотеть не может? Ну, скажешь!
Смех у нее был молодой, звонкий, без всякой хрипотцы в голосе — совсем молодой смех. И лицо у нее, под стать этому смеху, тоже еще молодое. Никогда ей не давали се лет, в пятьдесят могла сойти и за сорокалетнюю. И все цвет лица — свежий, всегда с румянцем, так уж от природы — несмотря ни на что…
Евлампьев положил на стол картонные упаковочные коробочки с купленными лекарствами.
— Выпнсали вот. Один говорит — хоть снова в строй, другая — на свалку пора.
— «Ди-ба-зол», «Ас-ко-ру-тин»,прочла Маша на упаковках.Да это ж от давления.
— От давления.
— Ну, вот видишь. Два часа всего и потратил, а знаешь, что у тебя есть, а чего нет. Я вот догадывалась, что голова у тебя от давления болит. Ты мне не верил все.
— Посмотрим…— протянул Евлампьев.— Попью — посмотрим… А тебе привет! — вспомнил он о встрече у киоска.Коростылева встретил, того, помнишь, с которым после войны работали. Привет тебе передать просил.
— Какой это Коростылев?
— Да какой… да должна ты его помнить, я тебе говорил, я ему еще ногу на тренировке в тридцатых сломал… а, да ну помнишь ты — бородку он еще все носил!
Жена вспомнила.
— А! — сказала она. — Вон кто. Ну и что?
— Что! Привет. И все. Внуку шел пластинку на день рождения покупать.
— Большой внук?
— Четырнадцать. А день рождення… так, наверно, пятнадцать будет.
— С Ксюшей, значит, почти ровесники, — сказала Маша, опустила голову, и нож снова застучал о доску, с протяжностью чиркая по ней после каждого удара.
Терка жевала морковь с сырым хрумкающим звуком. Хрумм-вжи-ить, хрумм-вжи-ить — ходила морковка вниз-вверх.
Евлампьеву была приятна эта работа. Давно, в молодости, он терпеть не мог никаких кухонных, домашних вообще занятий, не в той молодости, когда жил еще с родителями, а уж тогда, когда женился и появилась дочь, да и после войны тоже, но с годами мало-помалу как-то втянулся, вошел во вкус и все теперь делал: и полы мыл, ползая на коленях, и окна мыл, и посуду, и белье стирал на машине, и готовить вот помогал. Чистые же такие, неторопливые работы вроде вот этой — натереть морковь, начистить картошкн, нашинковать капусты — доставляли ему даже какое-то физическое наслаждение.
«Маяк» по репродуктору передавал «серьезную» музыку. С унылой резвостью пилила скрипка, в однообразных механических пассажах рассыпалось фортепьяно.
— Похлебку варю, — сказала Маша. — Мяса опять не досталось. Двое на весь рынок были, да, видимо, вчера уже торговали, сегодня остатки привезли. Передо мной человек двадцать стояло, все что-нибудь взяли, а на мне как раз и кончилось.
— А и ладно, - отозвался Евлампьев, отправляя в рот облохматившийся ошметок истершейся моркови и беря из тарелки новую. — Куда нам с тобой