– Какое имя получит мальчик? – спросил старший наставник.
Из-под корней священного дерева скользнула маленькая черная змейка. Две пары глаз разглядывали оставшийся в пыли узор. Два голоса медленно, словно читая по слогам, произнесли:
– Известие… награда…
– Альгирдас.
– Альгирдас, – кивнул бродяга, – почти тезка. Боги будут любить его, как думаешь? Ты ведь возьмешь его, Старший?
– Я возьму его.
– Мне сейчас начинать рассказывать во всех землях о награде, полученной Оржелисом от богов? Или подождать лет пятнадцать, пока награда подрастет?
– Оржелис уже нашел кормилицу для сына? – невозмутимо спросил наставник.
– Нет. Только для дочери.
– Что ж, скажи ему, мы с Альгирдасом вернемся через год.
Про Ниэв Эйд знали немногие. Но школа за гранью тварного мира была словно шило, которое не спрячешь в мешке, и даже не зная, почти все, кто служил богам, догадывались о ее существовании. Каждый год священные стены Ниэв Эйд покидали особенные люди, каждый год наставники школы забирали к себе новых учеников, и любой жрец, которому приносили отмеченного богами младенца, знал, что именно этот ребенок спустя двадцать лет может вернуться бессмертным.
Впрочем, забирали не всех. И большинство детей погибали пред ликами богов, потому что наставники не находили в них ничего необычного.
– Так тебя вырастил Син? – Орнольф с Альгирдасом бросали камни в мишень – крутящуюся на шнурке медную тарелку. Та отзывалась на каждый удар коротким звяканьем, и Альгирдасу не составляло труда попадать в цель снова и снова. Даже у Орнольфа не получалось так здорово. Лишний повод задуматься о том, что зрение, порой, только мешает.
– Нет.
Три камешка один за другим ударили точно в центр – слепой мальчишка четко знал, когда тарелка повернута к нему плоскостью.
– Меня вырастили напополам, Син и мой отец. Так же, как тебя, как всех здесь. Я ведь буду Старейшим, конунгом по-вашему, и должен жить на своей земле.
Как всех здесь – это точно. До десяти лет каждый, кто приходил в Ниэв Эйд, обучался у своего наставника, только Орнольф не слышал, чтобы Син лично учил кого-то. Хотя он и не интересовался. Во всяком случае, это многое объясняло, например то, как здорово Эйни выучился драться.
Конечно, каждого из них учили по-своему. Орнольф, хоть он порвись, не сможет так скакать и кувыркаться. Не для него это – бегать по стенам и древесным стволам и почем зря лупить врага пяткой в нос. Зато Орнольф один раз стукнет рукой и проломит самый крепкий череп. Каждому свое. А вслепую их всех учили биться и стрелять на слух, на шорох, на звон комариных крылышек в темноте… У Хельга получалось лучше, ну так он привык. И все равно против Жирного Пса, против псиной стаи один маленький слепец не выстоял бы, хоть завяжи глаза им всем.
Всю жизнь в темноте. Всегда. Нет, даже думать о таком не хочется.
А жизнь делилась надвое. И одна ее часть была полна… красок. Альгирдас понятия не имел, какими бывают краски, просто других слов у него не находилось. Краски. Цвета. Видеть… Как еще объяснить то, что окружало его, пока он жил у наставника Сина? Разноцветные яркие нити, ленты, розетки, узоры и сполохи – ворожба. Слей воедино зрение, осязание и вкус, добавь слух, различающий тончайшие оттенки звучания красок, и тогда, может быть, станет понятно. Мир вокруг Сина был прекрасен и радостен, даже когда наставник наказывал, даже когда оставлял без еды, когда по многу раз заставлял проделывать одни и те же скучные каллиграфические упражнения. Он никогда не переставал ворожить, он жил этим. Волшба и чары были для наставника Сина привычны, как дыхание, и Альгирдас, перебирая рис, чтобы приготовить учителю ужин, выбрав момент, цеплял пальцами тонкие, почти невидимые ниточки… миг, и желтоватые, длинные зерна отделены от мусора и мышиного помета. С шорохом ссыпаются они в глиняную плошку, а мир вспыхивает новыми красками, – спохватившийся наставник пытается понять, как же он пропустил липкую ниточку паутины. И поневоле растягиваются губы в улыбке – это так красиво, когда Син сердится…
Другая часть жизни была черной.
И в первый раз было страшно, очень страшно. Альгирдас был еще слишком мал, чтобы понимать, куда исчезли привычные яркие краски. Были голоса, которые тускло светились: голос отца, голос сестры. И была темнота. Всегда.
Но об этом Альгирдас не рассказывал никому. Только Сину, к которому вернулся через год, и когда пришло время вновь уехать к отцу, взмолился не отправлять его в темноту. Он не мог понять, чем провинился. За что наставник наказывает так страшно и жестоко.
Дурак был. В три года дураком быть простительно, но не при мудром же учителе. В три года уже и соображать пора бы.
Син, спасибо ему, никогда не напоминал об этом.
А Орнольф спросил, – он не боялся спрашивать и в этом был похож на наставников, они тоже не стыдились чужой ущербности. Орнольф спросил, и Альгирдас рассказал ему неожиданно для себя, и даже Син, наверное, удивился бы, узнай он, что Паук приоткрыл для кого-то завесу над окружающей его тьмой. Но Орнольф, он вообще был странный, он зачем-то взялся защищать Альгирдаса от обидчиков, а еще он относился к нему, как… нет, слов было не подобрать… с Орнольфом можно было не стыдиться слепоты и не надо было притворяться таким же, как все. Притворяться все равно не получалось. Будь Альгирдас хоть в тысячу раз лучше других, в ворожбе или в бою, что-то в нем было не так. И это что-то заставляло тех, кто видел его, складывать рогулькой пальцы, шептать «чур меня», отходить подальше, как от больного или проклятого.
Что здесь, что дома – люди одинаковы, неважно, помечены они богами, или нет. Но вот отец никогда не относился к нему как к калеке.
Это Орнольф понимал: какой уж тут калека, когда ему пятеро здоровых парней – на один зуб. И, наверное, он понимал, – во всяком случае, думал, что понимает, – как это важно, когда отец учит тебя всему, что умеет сам. Учит без скидок на ущербность. Он мог представить такое. И мог грустно позавидовать. Конунг Гуннар Бородач не считал нужным тратить время на второго сына.
– С отцом я забываю, что слеп.
С отполированной меди вдруг разбежались яркие солнечные зайчики. Орнольф отвернулся, морща нос. В желтых как мед глазах Хельга сверкало солнце. Он даже не прищурился. И три камешка почти одновременно звякнули в мишень.
Все у него получалось лучше. Орнольфу казалось иногда, что зрение – это помеха.
…И все чаще ловить себя на мысли: «Ему проще, он слепой…»
А однажды брякнуть вслух. И успеть испугаться, что обидел, прежде, чем губы Хельга растянутся в дурашливой радостной ухмылке:
– Ага, рыжий, понял наконец-то!
На языке Ниэв Эйд «рыжий» звучало как «рув». На языке данов – «руд». На языке Паука – «русвас». Похожие слова. А Орнольф действительно был рыжим, ярким, огненным, – мать говорила, что зимой возле них с Дигром можно греться как возле очага. Только они с Жирным Псом даже за столом старались сидеть подальше друг от друга, так, чтобы не было никаких «вы», а были отдельно Орнольф и отдельно Хрольф[3]. Отец дал обоим волчьи имена, – наверное, хотел видеть обоих в своей стае-дружине волчатами, которые когда-нибудь вырастут в матерых волков. Но Орнольф не желал считаться со второй частью своего имени. Первой, орлиной, было вполне достаточно, чтобы быть как можно дальше от ненавистного близнеца. Да и то, какой он Хрольф, Дигр он… даже мать иногда качала головой: