Марина девяти лет поступила в первый класс 4-й гимназии на Садовой, близ Кудринской площади, потом, по воле судьбы пройдя несколько отечественных и зарубежных школ и интернат, посещала гимназию Марии Густавовны Брюхоненко, VI и VII классы, в доме номер четыре в Большом Кисловском переулке, в который впадает Нижний Кисловский переулок, где живет автор этой книги. Две миниатюрные кариатиды песочного цвета на третьем этаже главного белого фасада видны из моего окна. Может быть, это сестры.
Эта гимназия имела хороший состав преподавателей и считалась либеральной. Рядом был большой школьный сад, а на углу стоял Никитский женский монастырь, окруженный каменной оградой, и гимназистки на переменах бегали туда тайком за просвирками. Сейчас на этом углу стоит серое здание электроподстанции метрополитена с весьма странными барельефами на торце, изображающими порывистых атлетов-метростроевцев с неспокойными ручищами, их трудовой энтузиазм, исполненный какого-то эротического пафоса: грешный сон монахини.
Попутно говоря, в брюхоненковской гимназии одновременно с Мариной и Анастасией учились Вера Левченко (потом, по мужу — Холодная) и Елена Дьяконова (будущая Галá — жена Поля Элюара, а затем Сальвадора Дали). В 1910 году гимназия переехала в специально выстроенное здание в Столовом переулке, а рядом был построен доходный дом, в котором с 1915 года до середины 1930-х жила солистка Большого театра Антонина Нежданова, у нее гащивали Федор Шаляпин, Леонид Собинов, Сергей Рахманинов, — музыкальное место. В 1950-х годах здесь была средняя школа номер 92, с 1961 года и поныне — интернат Центральной музыкальной школы при Московской консерватории. В постперестроечные времена в этом здании музыка была иной — там была художественная галерея продвинутой живописи «Муха» и функционировало кафе, некоторое время называвшееся поэтическим. Оно разорилось, и «Муху» сдуло.
Ивана Владимировича Цветаева преследовал суровый рок, обеих жен он потерял молодыми. Ему было сорок пять, когда родилась Марина. Постепенно он стал казаться больше дедом, нежели отцом: поседел, полысел, носил редкую бородку, округлился телом. Марина, подрастая, обретала плавные, плотные формы (потом это прошло), сказывался цветаевский корень, папина дочка; Ася пошла в мать — худенькая, длиннолицая. Со временем у Муси появилось прозвище Мамонтиха, у Аси — Паршивка.
Муся была предметом материнской гордости, Ася — материнской любовью. Муся это сознавала, молчаливо сносила, тихо обижалась, только легко и часто краснела. Но с некоторых пор Муся стала вспыльчива — в маму, то ножкой двинет, то башмачком пустит в прислугу, то еще чего (сама сказала: «опять дала в зубы гувернантке, которая меня дразнила, жестянкой от зубного порошка»). Она прошла курс матери весьма успешно и впоследствии практически копировала ее в отношениях с собственными детьми, по-цветаевски пережимая.
С утра до вечера отец пропадал на стройке Музея и в хождениях по мукам, раздобывая материальные средства и строительные материалы. Остальное время проводил в домашнем кабинете. Мария Александровна подключилась к его занятиям, усердно вела переписку по делам строительства. Летом 1902 года они вместе посетили уральские мраморные каменоломни в городе Златоусте, вынеся оттуда восторги от увиденного и надежды на будущее Музея и самого Златоуста.
На первом ярусе одиннадцатикомнатного цветаевского дома располагались парадные комнаты: пятиоконная зала, столовая, гостиная, спальня, передняя, кухня, комната прислуги (девичья), а наверху — антресоли с детскими комнатами и платяной чуланчик, куда порой помещали младших детей в наказание за проказы. Сверху было интересно смотреть на просторную залу, особенно когда там, на квадратах паркета, загоралась высоченная, до потолка, расфуфыренная, торжественная, вся в горящих свечах рождественская елка. Эту елку, подрезав, на Новый год переносили к детям наверх, праздник продолжался. В эти дни их навещали с подарками дед Иловайский, молчаливый и загадочный, в седом парике и с белой раздвоенной бородой, и дед Мейн, высокий, в чем-то черном, пахнущий сигарами. Мебель в доме была дареной, в основном старой и прочной, — от того же Мейна.
Дом окружали серебристые тополя и желтые акации. Столетний тополь стоял у калитки, как страж. «Наш тополиный двор», — говорила Марина. Из будки, погромыхивая цепью, лаял пес Барбос, и по травяной зелени носился черный кролик. Домовладение было нескудным — два сарая, два погреба, крытый колодец с деревянным насосом, флигель в семь комнат, иногда сдаваемый внаем.
Трехпрудный переулок был зеленым и небольшим, однако там уже тогда существовал собственный дом архитектора С. М. Гончарова, откуда вышла художница Наталья (Наталия) Сергеевна Гончарова, и, чуть наискосок от родительского дома, красовалось готическое здание скоропечатни А. А. Левенсона, где вышла вторая книжка Цветаевой — «Волшебный фонарь», а потом там — в типографии — сгорел цветаевский дом, что само по себе колоссальная метафора. Лёра позже вспоминала: «Мы все любили свой дом в Трехпрудном. Но кто из нас, кроме брата, знал и видел гибель его? Расформирование госпиталя (временно дом в пору германской войны был лазаретом. — И. Ф.), отдачу нашего дома соседней типографии, на слом, на дрова… Мы теплой, целой, родной семьи не знали. В жизнь мы все унесли в душе каждый свое увечье».
За полгода до рождения Марины скоропечатня Левенсона, сперва находившаяся по другому адресу — в Рахмановском переулке, претерпела пожар, изнутри выгорев дотла. Это походило на роковое предзнаменование. В 1900-м у нее появилось здание в Трехпрудном, которое построил архитектор Федор Шехтель, тоже символ эпохи.
За красотой и яркими впечатлениями далеко ходить не надо было, всё рядом: и Тверской бульвар, и Страстной, и даже Александровский сад, куда девочек водили не часто, но в полную радость, потому что там было по-особому тихо, тенисто, глубоко, как в пруду, и вообще чудесно — под самыми стенами седого Кремля, за которыми Царь-пушка, Царь-колокол и сам царь живет. Водили девочек и на Воробьевы горы с их американскими горками и головокружительным видом на необозримую Москву.
Уклад дома, пропитанный русским духом, с традиционными горничными и нянями — восемь человек прислуги, — не исключал европейского элемента — гувернантками были то фрейлен, то мадемуазель, и высокая немка Августа, весьма придирчивая, весело пела вместе с детьми: Ach, du lieber Augustin, Augustin, Augustin (Ax, мой милый Августин…). «Германское воспитание», — сказала Марина. Но она часто говорила по-разному: то она русская, то она нерусская.
Дом семью окнами смотрел на переулок. У дома регулярно появлялись татарин-старьевщик, плечистый «князь» в сером халате, и точильщик ножей, окруженный голубями. Праздником сердца возникал шарманщик, то с попугаем, то без. Звучало «Пой, ласточка, пой!». Даже магазины — Севастьянова, Филиппова, Елисеева, особенно последний, где люди ходят по коврам из опилок, не говоря уже о заоблачном царстве магазина Мюра и Мерилиза, где разъезжает чудо техники лифт, Мусей невзлюбленный до конца жизни, — были чем-то нематериальным, из области воображения. А потом появился трамвай, угрожая исчезновением замечательным конкам. Москва была старой, уютной, с еще керосиновыми фонарями. На московское семихолмие падал снег, и со свистом скользили санки. На Пасху ее заливал преобильный колокольный звон, и солировал Иван Великий. Все вокруг было очень русским, старозаветным, но локомотив истории надвигался неумолимо. Для Муси, фигурально говоря, живые часы с кукушкой были предпочтительней механического метронома.