— Заупокойная служба по Аните в пятницу, — сообщил Лесли Бек. — Ее многие любили. В церкви Святого Мартина-на-полях. В три часа. Было бы очень мило, если бы и ты пришла. Конечно, мне будет нелегко. Наверное, я не выдержу. Но жизненная сила… Думаю, ее мне не занимать. Я чувствую это, — заключил он, развел руки и посмотрел на них, и я последовала его примеру. Его длинные крупные пальцы выгнулись, гибкие и подвижные даже в верхнем суставе. От воспоминаний у меня перехватило дух. Лесли поймал мой взгляд. Он улыбнулся. Наконец он закрыл дверь и ушел.
Афра уже начала сворачивать и убирать листы пленки, в которые была завернута картина. Мысленно я поблагодарила ее. И конечно, Барбару, которая, несмотря на медлительность и туповатость, умела вставить слово к месту и вовремя, притом будто невзначай — по-моему, так и было, — и это получалось у нее неплохо. Она так не любила возражать, так стремилась во всем увидеть лучшие стороны, что едва сдерживала энтузиазм, даже когда речь шла о худших наших картинах — особенно о самых худших, — будто слова неодобрения могли каким-то образом потревожить художника в его мастерской: для Барбары искусство было святыней. Тем не менее порой мне хотелось хорошенько встряхнуть ее, заставить понять: если картина называется предметом искусства, это еще не означает, что она хорошая. И если полотна покупают, это не значит, что они плохие.
«Вот гад!». — сказала Афра о Лесли Беке. Этому человеку, этому гаду, Анита посвятила свою жизнь. Если рядом с тобой мужчина, никто не скажет тебе, что он гад; этого избегают, думая: что ж, это ее выбор, возможно, и наши ничем не лучше, в чем вообще можно быть уверенным в нашем учтивом мире? Другими словами, всем нам известно, что мужчина, которого одна женщина считает гадом, способен для другой оказаться истинной любовью, так зачастую и бывает. Мне не хотелось верить, что Лесли Бек — гад по объективным меркам, не хотелось ради Джослин и Аниты, Розали, Сьюзен, Норы или меня самой.
Барбара поставила картину на стул и всмотрелась в нее. Афра подошла поближе.
— Она не должна производить такое впечатление, — сказала Барбара, — но все-таки производит. Зачем здесь этот гребень? Похоже, он попал сюда из совсем другой картины. Деталь Рокуэлла посредине, в окружении магии Моне.
— Чепухи Моне, — поправила Афра, которой нравилось дразнить Барбару. — Жаль, что она умерла. Этот фрагмент в середине мне по-настоящему нравится.
— На гребне, случайно, нет волос? — спросила я. Я не собиралась присматриваться. На нем, насколько мне известно, могли оказаться волосы одного из четырех типов: рыжеватые и мягкие — волосы Аниты, длинные и темные — мои, пружинистые каштановые — Розали, короткие и светлые — Норы. И другие… Но какие и сколько? Любимой постелью Лесли Бека была постель его жены. Идиотка Анита ни о чем не подозревала.
— Нет, — удивленно отозвалась Барбара. — Волос я не вижу.
У меня повысился голос. Так всегда бывает, когда я взвинчена. Это и удивило Барбару. В галерее нередко появляются гады и подлецы. Они много болтают и неохотно расстаются с деньгами. Ничего из ряда вон выходящего.
— Поставьте картину в хранилище, — велела я, — пока я не решу, как быть. — Потому что требовалось что-то предпринять.
Афра подхватила холст и понесла прочь, а ее черно-белые ноги вдруг стали для меня желанным возвратом в мир авангардного искусства. Мой стол опять опустел, но все изменилось, и не могло не измениться: случившееся можно было забыть, но не уничтожить. Впервые за двадцать три года я ощутила угрызения совести.
НОРА
Довольно откровений Мэрион. Я назначила себя ее биографом, пусть временно, взбудораженная возвращением Лесли Бека в наш круг. Отчет об этом событии я услышала от Розали, которой Мэрион рассказала о нем по телефону, едва сдерживая волнение: подробности были профильтрованы сначала разумом Мэрион, затем — Розали, и, думаю, я и Нора, излагая их на бумаге, не могли не допустить искажений и преувеличений. Хотя мне хочется верить в обратное.
Мэрион Лоуз, старая дева, владелица галереи, продающая картины, — скорее подруга Розали, чем моя. В последнее время мы с Мэрион перестали поддерживать связь, впрочем, я не покупаю картины. А Розали иногда покупает, и, по-моему, она спятила. Ей следовало бы беречь каждый пенс.
Старой девой я назвала Мэрион умышленно: подозреваю, ход событий был предопределен. «Я старая дева, — воскликнет однажды Мэрион, — и горжусь этим!» Не избегайте этого слова, подразумевает она: лучше постарайтесь сделать такое состояние желанным, а само слово — приемлемым. Что ж, молодец. Ей нравится превращать свою жизнь в кровопролитное сражение. А мне — нет.
— Мэрион старалась держаться как ни в чем не бывало, — сказала Розали, — но на самом деле была взволнована. Она даже чуть не расплакалась. Никогда не видела, как Мэрион плачет, а ты?
— При людях — нет, — подтвердила я, но мне всегда казалось, что Мэрион льет слезы в одиночестве или в обществе своих двух персидских котов, Мане и Моне, — ухоженных, нервозных, большеглазых и смелых, как она сама.
Когда уходят гости, в квартире становится тихо, когда широкая постель всегда пуста, достаточно ли картин на стенах — дани ее вкусу, суждениям, оригинальности, не говоря уж о доходах, — книг на полках, мерцания телевизора и предвкушения завтрашнего рабочего дня, чтобы прогнать чувство тоски и одиночества? С каким ощущением живет Мэрион Лоуз — «жизнь прожита зря» или «жизнь удалась»?
— Я понимаю, что ты имеешь в виду, Нора, — заявила Розали. — Ты считаешь, что любая женщина, у которой нет мужа и детей, достойна жалости. Это чепуха.
У Розали есть — или был — муж-альпинист. Однажды на выходные Уоллес Хейтер отправился в Швейцарию — по крайней мере так сказал он сам — и просто не вернулся домой. Труп не нашли; видели, как он сходил с поезда в Церматте, как он регистрировался в гостинице, но вечером там его так и не дождались. Шел февраль, разгар сезона, поэтому его номер сразу сдали кому-то другому — несущественная, но запоминающаяся деталь. Суд отказался объявить мужа Розали погибшим, пока не пройдет два года. Тем временем благодаря чуду — а может, предусмотрительности мужа — страховой полис обеспечивал Розали и ее двум детям-подросткам относительный комфорт. Ситуацию, которая многих повергла бы в панику, Розали переносит с хладнокровием, тревожащим меня, Мэрион и Сьюзен, ее подруг. Сьюзен по-прежнему дружит с Розали, хотя со мной она в ссоре.
«Если он мертв, он не страдает, — говорит Розали. — А если жив, он счастлив с какой-нибудь женщиной».
Она позволила себе располнеть, она смотрит телевизор и жует рыбные и картофельные чипсы, носит цветастые рубашки и юбки на резинке, ее лифчики чуть не лопаются, но ей все равно, она сплетничает с подругами.
Мы, подруги, напоминаем ей, что когда-нибудь страховая компания поставит вопрос о целесообразности продолжения выплат и источник доходов ее иссякнет; но она отказывается даже думать о туманном будущем, не то что готовиться к нему. Мы с Мэрион и Сьюзен видели ее в первые, полные слез и волнений недели после исчезновения мужа, пичкали ее транквилизаторами, а потом отучали от них. Теперь Розали даже без диазепама целыми днями бездельничает. Ее праздность поражает нас. Если в наших домах в углах скапливается пыль, то лишь потому, что мы заняты и у нас есть дела поважнее. А Розали просто ни до чего нет дела. Ее чулки собираются в гармошку на щиколотках. Если они слишком широки в бедрах, то и велики в ступнях. В супермаркете вы бы ее и не заметили.