Уместно сказать несколько слов и о западно-восточных параллелях интересующей нас эпохи, которые, вообще говоря, объясняются общностью внутренних законов развития символизма культуры. Завораживающий мир китайского искусства XVII века многими своими чертами напоминает эпоху барокко в Европе. В обоих случаях организующим началом культурного стиля выступает тайна, идея абсолютно внутреннего, которое не может не представать внешним. И потому в обоих случаях мы встречаем поразительное сочетание тонкого чувствования природного разнообразия форм и приверженности к нормативности творчества, маньеризма и натурализма, одновременного интереса к сокровенно-внутреннему и декоративному. Но сходство внешних образов сообщает о единстве глубинных эстетических принципов. Как показал Ж. Делёз, барокко выражает «движение складки до бесконечности»[583] – несомненно, близкий структурный аналог китайскому принципу «свертывания-развертывания» пространства. Наконец, речь идет и о сходстве исторических фаз развития культуры: в обоих случаях человек стоял на распутье, потеряв свой прежний уклад и не усвоив нового. Он еще имел возможность сбросить тиранию времени, «взмахом кисти смести все накопленное прежде» (характеристика гениального художника у Дун Цичана). Он еще мог непрестанно и свободно творить бесчисленный сонм символических миров. Тогда же, впрочем, со всей отчетливостью обнаружилось и различие в понимании вновь открытого единства художественной формы в Европе и Китае: европейцы руководствовались преемственностью пластической модели, китайцы, наоборот, – преемственностью разрыва, возвещающего о «пустотном теле» несотворенного Хаоса.
Все более углублявшееся расхождение между действительностью и воображением – как в Китае, так и в Европе – привело к удивительному факту: именно утопический, «нереальный» мир воображения становится вместилищем и, может быть, последним напоминанием о правде символизма. Превосходное подтверждение тому – мир chinoiserie, этот подчеркнуто маньеристский, искусственный, игровой мир, сообщающий, как ни странно, глубокую правду о символическом мире грез. Сама мода на «китайское» в Европе XVII−XVIII веков была подготовлена, несомненно, популярностью барокко, хранившего в себе подсознательные, но явственные созвучия с искусством Китая. Катастрофически хрупкий мир шинуазери, мир изысканных ощущений и смутных нюансов, навевающих мечты о недостижимом совершенстве, исполнен обезоруживающей наивности, младенчески-радостной непосредственности чувства. Шинуазери – это знак тайной приобщенности к «легкому дыханию» жизни, в котором примиряются чужое и родное, курьезное и значительное. Это искусство не имело шансов стать серьезным; область его распространения ограничивалась декоративной стороной быта, украшениями интерьера, призванными не столько «выражать идею», сколько создавать настроение, эмоциональный фон жизни – применение вполне конгениальное символическому искусству Китая.
Мир шинуазери, «китайской всячины» – это символы вольной игры воображения, совершенно не претендующей на достоверность. Перед нами череда обманчивых, ложных образов. Но – как в китайской теории «непрерывно ошибающегося творца» – ложность этих образов сама лжет о них: в ее причудах выявляется потаенная правда мечты.
Здесь, как и везде, ирония сообщает о сокровеннейшей и потому серьезнейшей истине человеческого существования.
Настроение шинуазери подтолкнуло наиболее чувствительных европейцев к романтической утопии сада как пространства вольного парения духа. Уже в 1683 году английский архитектор сэр Уильям Темпл подробно и на удивление точно описал принципы китайского садового искусства, которые он мечтал воплотить у себя на родине. Вот что говорил Темпл об устройстве китайских садов:
«У нас красота зданий и растений раскрывается, главным образом, через определенные пропорции, симметрию или единообразие; дорожки и деревья в наших садах устроены так, чтобы, находясь на равномерном расстоянии друг от друга, они друг другу откликались. Китайцы презирают подобное садоводство и говорят, что даже мальчик, умеющий считать до ста, может насадить деревья по прямой линии и напротив друг друга. Вершины их воображения запечатлеваются как бы в противоборствующих фигурах, с тем чтобы красота была грандиозной и бросалась в глаза, но без какого-либо пространства и плана, которые можно было бы легко установить. У нас, кажется, нет даже понятия, чтобы определить этот вид красоты, у них же есть для нее особое слово, и там, где они с первого взгляда видят ее, они говорят, что вид сада прекрасен и восхитителен. Тот, кто присмотрится к узорам на лучших одеяниях из Индии или к живописным изображениям на их лучших ширмах или изделиях из фарфора, увидит, что их красота всегда такова, а именно: она пребывает вне упорядоченности».
Самым любопытным в этом раннем европейском суждении о садах Китая является то обстоятельство, что Темпл вообще не мог видеть изображений китайских садов. Его образ китайского сада есть целиком плод воображения, на сей раз поразительно точно – несомненно, вследствие единства внутренних законов человеческого воображения – соответствующий реальному прототипу. Темпл был даже ближе к истине, чем побывавшие в Китае миссионеры, которые обычно писали о китайских садах как о небольших задних двориках дома, имевших хозяйственное значение. Что ж, бывают случаи, когда именно фантазия приводит нас к правде.
В то самое время, когда европейцы грезили о «китайской всячине», в кругах китайской знати, особенно придворной, вошла в моду европейская экзотика: император Цяньлун в XVIII веке украсил свою летнюю резиденцию, парк Юаньминъюань, павильонами и беседками в стиле рококо, а китайские знатоки живописи в это время увлекались картинами в западном вкусе. При этом вполне реалистические изображения европейских пейзажей воспринимались китайцами как часть фантастического, нереального мира и подогревали все тот же вкус к экзотике, царивший тогда в китайском обществе.
Европейские грезы о Китае и китайские грезы о Европе в XVIII веке – это напоминание о том, что люди способны понимать друг друга даже прежде всяких понятий. Они свидетельствуют: люди могут сойтись даже в том и, более того, именно в том, о чем сами не могут помыслить.
И еще одно, пока что малоизвестное, но очень важное обстоятельство истории Нового времени: именно образ символической реальности, данный в фантасмах, иллюзиях и утопиях завершающей стадии традиционного символизма – причем в равной степени в европейском барокко и в китайском вкусе к «необычайному», – послужил прообразом реальности, официально принятой и предписанной государственной властью. Другими словами, идеология материализма Нового времени в действительности берет свое начало в откровениях символического миропонимания, уже лишенных, правда, пафоса иронии. История революционного искусства современной Европы может служить еще более наглядной иллюстрацией этого вывода.
Судьба китайской традиции есть путь человеческого самопознания. И она не может быть ничем другим. Но в Китае этот путь знаменовал не сведение человеческого опыта к внутренне однородному субъекту, как случилось в истории европейской мысли, а, напротив, жизнь по пределу опыта, высветление в человеке непостижимой глубины жизни. В тот самый момент, когда человек в китайской традиции был осознан во всей полноте, он оказался, как никогда прежде, сокрытым и недостижимым, как никогда созвучным идеалу не-обладания с его безграничной радостью самопотери. Традиция не дается в виде готовых ответов. Ее обретает тот, кто все теряет. «Небесная истина» высвечивается в момент ее ухода, исчезновения, подобно тому как небеса сияют особенно ярко в лучах закатного солнца. Что же требуется для того, чтобы принять ее? Не так уж много: быть достаточно безумным… Ибо только безумец способен ничего не терять в нескончаемой череде жизненных метаморфоз. «Безумие – естественное бессмертие» (Б. Пастернак).