– Я нарочно осталась дома, надеялась, что ты тоже останешься, – это такое хорошо подделанное стечение обстоятельств, – сказала она или стала впоследствии уверять, что сказала, а он между тем все гладил ее струистые волосы, тискал и мял ночную рубашку, еще не осмеливаясь поднырнуть под нее, осмеливаясь, впрочем, сдавливать ягодицы, пока она, тихо зашипев, не села себе на пятки и ему на ладонь, и горящий карточный замок немедля обрушился. Она повернулась к нему, и в следующий миг он уже целовал ее в голое плечо, притиснувшись к ней, как тот солдатик в очереди.
Впервые о нем слышу. Я полагал, что единственный мой провозвестник – это старенький Нимфопоганец.
Прошлой весной. Поездка в город. Утренник во французском театре. Мадемуазель никак не припомнит, куда она запропастила билеты. Бедняжка, как видно, решил, что «Школа жен» – это про потаскушек, а то и вовсе стриптиз.
Ce qui n’est pas si bête, au fond. Если вдуматься, не столь уж и глупо. Ладно. В той сцене с Неопалимым Овином…
Да?
Ничего-ничего. Продолжай.
Ах, Ван, той ночью, в тот миг, когда мы бок о бок стояли с тобой на коленях, при свечах, будто Молящиеся Детишки в каком-то дурацком фильме, обратив – не к бабушке, читающей рождественскую открытку, но к удивленному и удовлетворенному Змию – две пары подошв, покрытых мягкими складками, которые мы унаследовали от обитателей древесных ветвей, мне, помню, страх до чего не терпелось получить от тебя кое-какие чисто научные сведения, потому что косвенным взглядом…
Нет, не сейчас, сейчас это не самое приятное зрелище, а через миг оно станет и того гаже (примерно в этих словах).
Ван все не мог решить, действительно ли она невежественна до подобных пределов и чиста, как ночное небо – уже лишившееся огнистого оттенка, – или это полнота опыта понукает ее предаваться хладным забавам. Впрочем, ему было не до тонких различий.
Погоди, не сейчас, полузадушенно лепетал он.
Она настаивала: но мнентиресно, неттыкажи…
Своими складками плоти, бывшими в случае наших страстных единокровок parties très charnues,[63] он разделял и ласкал ее длинные, мягкие, свисавшие почти что до люмбуса (когда она, как сейчас, откидывала голову) черные шелка, норовя подобраться к еще теплому с постели сплениусу. (Совсем ни к чему, здесь или где бы то ни было, – где-то уже встречалось нечто похожее, – мутить достаточно чистый слог темными анатомическими терминами, завязшими в голове психиатра еще со студенческих лет. Поздним почерком Ады.)
– Мнентиресно, – повторила она, едва он с жадностью впился в горячую, бледную добычу.
– Нет, но мне же интересно, – произнесла она совершенно отчетливо, но и совершенно уже не владея собой, потому что его пролазливая ладонь наконец отыскала дорогу под мышкой, и палец, прижавший сосок, отозвался у нее в нёбе подобием звона: звонка, зовущего горничную в георгианских романах, – черта, непостижимая в отсутствие elettricità…[64]
(Я протестую. Ты спятил. Это непозволительно и на латыни, и на латышском. Приписка Ады.)
– …хочу спросить…
– Да спрашивай же наконец! – выкрикнул Ван. – Только постарайся ничего не испортить (дай мне присмаковаться, дай притереться к тебе).
– Тогда скажи, почему, – спросила она (потребовала, бросила вызов, затрепетало пламя свечи, упала на пол подушка), – почему оно становится таким толстым и твердым, когда ты…
– Какое оно? Когда я что?
В виде тактичного, в виде тактильного пояснения она, прижавшись к нему, повела туда-сюда бедрами, еще кое-как балансируя на коленях, некстати припутались волосы, один ее глаз заглянул ему в ухо (взаимное их положение как-то сбилось к этому времени).
– Повтори! – закричал он так, словно она была далеко от него, была отражением в темном окне.
– А ну, показывай сию же минуту, – твердо сказала Ада.
Он сбросил самодельную юбочку, и голос Ады мгновенно осел.
– О господи, – пролепетала она, как лепечут, беседуя, малые дети. – С него же вся кожица слезла, до самого мяса. Больно? Очень?
– Притронься, скорей, скорей! – взмолился Ван.
– Ван, бедненький, – продолжала она тоненьким голосом, каким разговаривают хорошие девочки с кошками, с козочками, со свернувшимися калачиком щенками, – конечно больно, еще бы, ты думаешь, если я дотронусь, тебе полегчает?
– Да провалиться мне, – сказал Ван, – on n’est pas bête à ce point («у всякой дурости должны быть границы» – грубоватое просторечие).
– Рельефная карта, реки Африки, – произнесла расцветающая резонерка. Ее указательный палец прошелся по голубому Нилу до самых джунглей и возвратился назад. – Ой, а это что? Даже у подосиновика нет такой чудной плюшевой шляпки. Хотя на самом деле (тоном светской беседы) он скорее напоминает цветок герани, или, правильнее сказать, пеларгонии.
– Господи, как все мы, – выдавил Ван.
– Слушай, Ван, а какой он на ощупь приятный! Нет, правда, какой приятный!
– Да сожми же его, дурища, ты что, не видишь, я умираю!
Но наша юная ботаничка решительно не имела и отдаленного представления о том, как полагается обходиться с этой штуковиной, так что Вану, дошедшему до последней черты, пришлось грубо проехаться ею по подолу Адиной сорочки, и он, растекшись в лужицу наслаждения, беспомощно застонал.
Ада в смятении уставилась на подол.
– Совершенно не то, что ты думаешь, – спокойно заметил Ван. – Не номер один. В сущности, это не грязней травяного сока. Ну вот, с Нилом все ясно точка Спеке.
(Удивляюсь я, Ван, ну отчего тебе так не терпится обратить наше поэтичное, ни с чьим иным не сравнимое прошлое в грязный фарс? Нет, честно, Ван! Но я честен, именно так все и было. Мне не хватало уверенности в себе, отсюда развязность, жеманные ужимки. Ah, parlez pour vous: я, дорогой мой, я могу засвидетельствовать, что знаменитые путешествия на кончиках пальцев по просторам твоей Африки и до самого края света начались значительно позже, когда я уже знала маршрут наизусть. Прости, не так – если бы люди запоминали одно и то же, они бы не были разными людьми. Именно-так-все-и-было. Но мы-то с тобой не «разные»! «Думать» и «мечтать» по-французски выходит одно и то же. Вот и думай о douceur, Ван! А о чем же еще я думаю, только о ней, – кроме douceur, ничего во всем этом и не было, дитя мое, мое стихотворенье. Так-то лучше, сказала Ада.)
Пожалуйста, теперь ты.
Голый Ван потянулся, освещенный уже неколеблемым пламенем свечей.
– Давай здесь поспим, – сказал он. – Они не вернутся раньше, чем заря затмит дядюшкину сигару.
– У меня вся рубашка trempée, – прошептала она.