А Лариса, опасавшаяся, что после этой встречи я занесла в дом уж очень плохую энергию, которую невозможно будет выветрить, попросила нас съехать. Мы поблагодарили ее за гостеприимство, все-таки мы провели там месяца два, и отправились далее.
В это время мы общались с одной семьей, мамой и дочкой, которые, уж не знаю по какой причине, нас подбадривали. Они сказали, что у них пустует комната в коммуналке на Старо-Невском и предложили нам туда заселиться. Я переехала на одну пробную ночь, мама еще собиралась, и всего-навсего там переночевала, одна, в мыслях о том, как мы здесь устроимся. Наутро на коммунальной кухне соседка, женщина с сильно измененным сознанием, ютившаяся в четырнадцатиметровой комнате с мужем и двумя маленькими детьми, приперла меня к стене. В руке у нее был кухонный нож. Посверкивая глазами и брызгая слюной, она прошипела, что не потерпит в доме проституток и воровок, которые жаждут тут устроить притон. И что на это можно было ответить? – Женщина, мне тринадцать лет, да и воровать у вас нечего?
Пришлось думать, куда деться дальше. На пару недель нас приютили мама с дочкой, предложившие злополучную комнату. Спустя полгода они где-то пересеклись с отцом, он рассказал им свою версию – какую тварь они пригрели. Летом мы встретились на конкурсе Чайковского, и они долго упрекали меня, что я обидела этого святого человека и обманула их.
Квартиру мы снять не могли, денег не было, работы у мамы тоже: без прописки никуда не брали. Мы пошли на поклон в интернат при консерваторской школе-десятилетке. В интернат с родителями нельзя, но для нас, после визита М. В. Вольф к директору, все-таки сделали исключение и поселили в комнате для гостей. Временно. Маме дали сроку два месяца.
«Вчера мы переехали в интернат. Нам выделили комнату бледно-розового цвета, холодную, продуваемую и унылую. Зато здесь есть две кровати, шкаф с одной вешалкой, пианино, два стула и стол. Окно, вероятно, выходит на Северный полюс – таким ледяным холодом от него несет. Под окном батарея. Видимо, весь батарейный цикл заканчивается в нашей комнате, так как теплая вода не доходит. Жить в этой комнате – все равно что есть мороженое, плывя на льдине. Поскольку просить помощи не у кого, окно пришлось заткнуть ватой и купить рефлектор. Кровать у меня с панцирной сеткой, прогибается чуть не до полу, и утром мое тело принимает форму параболы. Полине здесь хорошо. Во-первых, она ни с кем не в дружбе из интернатских, поэтому нет пустой траты времени, а во-вторых, в каждой комнате пианино, и отовсюду слышна музыка. А слышимость здесь, как в горах в разреженной атмосфере. Так вот, поскольку Полина не выносит, когда играют фальшиво, то она уходит в школу (школа и интернат в одном здании) и там занимается. Вчера ее выгнали из класса в 11 часов вечера».
Так мама описывала очередное переселение нашей подруге Марине Русецкой, женщине сказочной красоты, мудрости и воли. (Мы, впрочем, зовем ее Машей. Маша одна воспитывала четырех детей, отец которых, поэт Геннадий Айги, покинул семейство, когда младшей дочке было полгода. Сразу после моего ухода от отца мы очень подружились с этой семьей. Я к Машиному мнению прислушивалась – и прислушиваюсь – необычайно.)
Утро в интернате начиналось так: с правой стороны грохотали на пианино, с левой пилили на скрипке, через комнату пищали на флейте, через две завывали на виолончели, сверху доносились чарующие звуки трубы и тромбона. В умывалке, между раковиной и тазом с замоченным бельем находила приют альтистка. Какофония усугублялась запахом жареной селедки – приметой вьетнамского нашествия на русское музобразование.
Заниматься я любила по ночам, в тишине. Надо было дождаться, пока вахтерша уснет, пробраться к доске с ключами, ловким движением выхватить искомый из щели – и занимайся хоть всю ночь.
Назревала поездка школьного десанта в Стокгольм, я значилась среди участников и упорно готовилась к первому выезду в загранку. Хитрым образом обойдя ОВИР и запрет отца на выезд, директор школы отправил меня представлять десятилетку на скандинавские просторы ля-минорной партитой Баха, вторым Скерцо Шопена и Токкатой Дебюсси.
За два месяца до Швеции вещи были обкатаны в Риге, куда мы ездили классом Марины Вениаминовны. После концерта Марина собрала всех учеников, некоторых сдержанно похвалила. Кстати, Марини-на похвала звучит коротко и отрывисто: «Ну что, ничего». И грозно прибавила: «А двоих я буду бить». Эти двое – я и самый талантливый пианист школы, одиннадцатиклассник Сергей Григорьев – сразу смекнули что к чему и полезли под стол. Сережа, в тот вечер умопомрачительно, с огромным успехом в зале и за кулисами сыгравший «Крейслериану», вообще не отличался трудолюбием. И потом ушел в джаз, став одним из лучших джазовых пианистов страны. У меня же в Бахе что-то выходило, чего не скажешь о си-бемоль-минорном скерцо. В рамках жесткой ритмической и полифонической конструкции мне удавалось держать себя под контролем. Как только доходило до эмоционального романтического порыва, до чуйства, я срывалась с катушек, неслась, не зная броду, и тормозила лбом в стену. Все усилия разума сводились на нет, включалась бессмысленная, вкатанная годами физиология. Для наглядности этот портрет Дориана Грея не убирали в дальние комнаты.
«Канун Рождества. Полина ушла в Кировский театр на „Жизель“. У нас балетная болезнь, а сегодня танцует Андрис Лиепа. Вчера она тоже была на балете, и третьего дня. Неделю назад были на бенефисе лучшего танцовщика Кировского театра Фаруха Рузиматова».
В балет и в концерт я действительно ходила почти всякий день, изучив репертуар наизусть, причитая про себя: о, этот волшебный мир театра! Внутри было светло, дамы сверкали бриллиантами, пахли духами «Clandestine», весело смеялись, пили шампанское. Мое пухлое тельце чувствовало себя бедным героем какой-нибудь рождественской истории, прильнувшим к сияющей витрине, но только с другой стороны стекла. Там, внутри, не было ни крыс, ни тараканов, ни карточек, по которым уже покупали сахар, мыло, чай, ни постоянного голода, ни безденежья. Хотя именно там чувство ущербности, и так обостренное переходным возрастом, умножалось донельзя. От самообожествления до самоуничижения и ярости на весь мир в пубертате вообще никакого шага. У меня, по крайней мере, его не было. За спиной уже со снисходительным пренебрежением вслух поговаривали, как об утильсырье: да-да, эта та самая, бывшая вундеркинд. Что с ней сейчас, интересно? Как будто это не я прошла только что у них под носом. Сцепив зубы и нахрючившись, я мысленно шипела – рано списываете, граждане, я вам еще покажу, я вам всем покажу!
«Между тем, нас в интернате не очень любят, и рабская трусость эдакой змеей гнездится где-то на шее, особенно сейчас, когда мы живем под страхом быть выгнанными на улицу в качестве нарушителей спокойствия. Полина взяла за правило заниматься по ночам. Она уходит в зал и играет там часов до трех ночи. И я, оставшись в комнате, затихаю и гашу свет при малейшем шуме шагов из коридора, покрываюсь красными пятнами, ругая свою рабскую природу, сворачиваюсь в позу эмбриона на своей панцирной сетке, зажимаю в кулаке ненависть к самой себе и плюю в розовую стену. По комнате бегает крыса. Рядом дом, где жил Блок. А в соседнем доме – психдиспансер».