Он с удивлением глядит на военкома:
— Я этого не говорил. Я сказал, что мне тревожно…
— Вы сказали «докатились», — жестко настаивает Балыкин. — Что это значит, я спрашиваю?
— Да ничего не значит. — Что-то потерянное мелькает в глазах Иноземцева.
— Ладно, — примирительно говорит Козырев. — Механик неудачно выразился. Гражданский дух еще не выветрился. Помилуйко, — протягивает он тарелку вестовому, — еще добавь немного.
— Вы же знаете, — говорит Иноземцев, выпятив полные губы, — я не готовился к военной службе.
— Пустое, — морщится Козырев. — Готовился, не готовился — пустые слова. В каждом мужчине должна быть военная косточка. Мужчина, к вашему сведению, по природе своей защитник.
— Военная косточка, — задумчиво повторяет Иноземцев. — Ну да, я где-то читал… На Востоке говорят: мужчина должен пахнуть порохом.
— Вот теперь речь не мальчика, но мужа, — одобряет Козырев. Он наливает себе чаю и взглядывает на лейтенанта Галкина: — Говорил я, товарищ Галкин, насчет вас с кадровиками. Будете списаны на берег, в морпехоту. Есть возражения?
Галкин вымученно улыбается:
— Если б я даже возразил… что бы изменилось?
Его узкие плечи тесно обтянуты кителем. Вот же (с раздражением думает Козырев) свалились желторотые мне на голову.
— Вы могли бы возмутиться. Могли бы сказать, что готовили себя для корабельной службы. Могли бы, черт побери, трахнуть кулаком по столу.
Кулаком по столу Галкин трахнуть не осмеливается. Покраснев, склонил белобрысую голову над стаканом, размешивает ложечкой недопитый чай.
— Как прикажете понимать, Галкин? — продолжает Козырев. — Вы окончили военно-морское училище и назначены к нам на тральщик дублером командира бэ-че два-три. Почти три месяца прошло — вы никак себя не проявили. Слабые знания и боязнь ответственности…
— Растерялся в боевой обстановке, — жестко добавляет Балыкин.
— Растерянность в боевой обстановке, — продолжает Козырев. — Как это понимать, Галкин? Где ваше самолюбие? Что вы, собственно, намерены делать на флоте?
— Попрошу не кричать на меня, — вдруг вскидывает Галкин голову.
— Действительно, Андрей Константиныч, — вставляет Иноземцев. — Уж очень вы немилосердно…
— Вас, механик, не спрашивают. А милосердия где-нибудь в другом месте поищите. — Однако тон Козырева становится менее резким. — Излагаю обстановку. Командир в госпитале, вернется не скоро, и мне приказано исполнять его обязанности. Толоконников принимает дела помощника. Мне нужен командир бэ-че два-три. Если вы, Галкин, не способны принять боевую часть, то, милости прошу на берег. Если у вас желание плавать не совсем еще… м-м… задавлено, то я даю вам последний шанс — сегодняшний поход. Это ультиматум. Ну?
После недолгой паузы Галкин тихо говорит:
— Не списывайте. Я постараюсь…
После ужина Козырев поднялся на мостик, закурил папиросу, спрятав огонек в кулаке. Темно в Средней гавани. Только вспышки от выстрелов недалекой батареи коротко выхватывают из тьмы силуэты кораблей. Бушует, не утихая ни днем ни ночью, артиллерийская гроза. Небо над Южным берегом — в сполохах огня, в красном мерцающем дыме.
На юте тарахтит лебедка: кран переносит из кузова грузовика, стоящего на стенке, мины на палубу тральщика. Слышны голоса Толоконникова, мичмана Анастасьева, боцмана Кобыльского.
К Козыреву подходит Балыкин. Некоторое время они слушают усилившуюся канонаду.
— «Октябрина» бьет, — говорит Балыкин. — Или «Марат»?
— «Октябрина».
— Да, верно. «Марат» же тут, у Усть-Рогатки. Вышел из боя… — Балыкин наклоняется над обвесом мостика, строго окликает: — Боцман!
— Есть! — из темноты голос Кобыльского.
— Мат проскальзывает. Прекратить!
— Есть…
Балыкин понижает голос, чтоб вахтенный сигнальщик не услышал:
— Вот что, мне настроение механика не нравится.
— Ну, так на самом деле тревожно, Николай Иванович. Немцы прорвались к окраинам Питера.
— Тревога у всех, само собой. Но говорить, что мы все дальше откатываемся…
— К сожалению, и это факт.
— Нет, — твердо говорит Балыкин. — Если Иноземцев позволяет себе такие разговоры с подчиненным личным составом, то это вредно. Знаю я эти интеллигентские штучки.
— Какие штучки?
— А вот такие. Не вздыхать о потерянном надо, а мобилизовать на борьбу.
— Уж куда дальше мобилизовывать? Экипаж не знает отдыха, почти все время в море, под бомбами, на минных полях. Оставь Иноземцева — он механик дельный.
Грохочет на юте лебедка, смутным шаром плывет под стрелой крана очередная мина.
— Вот еще что, — говорит военком. — Не хотел я тебя в кают-компании обрывать, но считаю, что ты поступил неправильно.
— А именно? — отрывисто бросает Козырев.
— С Галкиным был решен вопрос: списать. Командиром было приказано. Верно?
— Верно. Но теперь тральщиком командую я.
— Временно командуешь, — уточняет Балыкин. — Даже если б и не было приказано, все равно ясно: держать на корабле сосунка этого ни к чему. А ты вроде передал на его усмотрение, списать или не списать. Демократию ложную разводишь.
— Сосунок, как ты изволил выразиться, прошел полный курс военно-морского училища, и я не считаю возможным забыть этот факт. Уверенности недостает, храбрости — это дело другое. Это можно воспитать. Ты должен знать такие вещи лучше, чем я.
— Не мирное время, товарищ Козырев, чтобы нянчиться. Без толкового минера нам нельзя никак.
— Знаю. И все же попробуем сделать из Галкина боевого офицера.
— Офицера, — усмехается Балыкин. — Недоброй памяти словцо употребляешь. Недалеко, видно, оно у тебя лежало.
Козырев прошелся по мостику.
— Твой намек понял, Николай Иванович, — говорит он сдержанно. — Ты прав, мой отец до революции был офицером. Не генералом, правда, а поручиком. В четырнадцатом он пошел вольноопределяющимся на войну, командовал ротой самокатчиков…
— Не трудись. Я твою анкету знаю.
— Само собой. Там все подробно. И как комбрига Козырева арестовали в тридцать восьмом. И как в сороковом освободили. К твоему сведению, он полностью восстановлен в правах.
— Тоже знаю.
— Отец сейчас на фронте. Он полковник, начальник штаба танкового корпуса…
— Чего ты раскипятился? Я тебя отцом не попрекаю.
— Не попрекаешь, но намекаешь. Где-то в глубине мыслишка — мол, у Козырева за кормой не чисто.
Помолчав, Балыкин говорит: