Великий химик… После химфака гниет в водоканале… Правда, хоть зарплату исправно платят – критерий, достойный настоящего ученого… Но болел он в былые времена исключительно плодотворно. Вот когда дети были относительно здоровы, мне помнится больше садик, чем школа: последний потный папа, я хватал в охапку их, дожидавшихся уже в раздевалке, и сквозь морозную тьму волочил в нашу единственную комнату, в которой за день настаивалась вполне уличная стужа. Я их, как были в валеночках и шубках (все из чего-то выкраивалось, донашивалось), усаживал на диван и растапливал закованную в гофрированное железо цилиндрическую печь, которую в утренней тьме сам же зарядил на ощупь (почти уже не пачкаясь сажей) притараненной из тьмы сарая охапкой дров. Печь разводила свои завывания, а я постепенно снимал с детей шапочки, потом расстегивал шубки, потом развязывал косыночки. Валенки снимались только перед сном.
О городской же квартире, не имея степени, не приходилось и мечтать. Не приходилось мечтать и о превышении достигнутых ста пятидесяти в месяц. Катька запретила мне репетиторство, но я, если подворачивался случай, нарушал. Хотя, раз десять подряд повторивши определение квадратного корня…
Зато в отпусках – удлиненных, у нас за этим не очень следили, – я всегда где-нибудь вкалывал, чтобы отправить дорогих крошек на печеночные воды; а попутно, ведя в реальности жизнь труса, я старался самоуслаждаться геройством в трудовых играх – горные экспедиции, подрывные работы… Как-то за пятьсот рублей подрядился красить – брать на абордаж – каторжно-полосатую фабричную трубу, у которой скобы-ступеньки, немного пошатав, можно было вынуть рукой…
В итоге наши детки имели “все”, кроме телевизора. Я считал, что лишь чтение – воссоздание почти чувственных образов из бесчувственных символов – есть процесс истинно человеческий. Все было нормально: в любой момент быть оторванным от книги, сунуть ноги в ледяные резиновые сапоги и под луной или сквозь вьюгу семенить с помойным ведром по многокопытной тропе, таскать в полумраке из полного мрака дрова, нормально дождливыми ночами красть на станции доски-пропеллеры, а на стройках рваный толь, рысью волочить полусонных детей в полутемный садик, чтобы успеть на семичасовой поезд-подкидыш, нормально и в снег, и в гололед вскакивать на ходу, чтобы не остаться без места – без целого часа полутемного горьковского чтения…
В баню тоже приходилось греметь на электричке до Лениногорска: во тьме перебираться через бесконечные товарные составы, подсаживать, если подвернется тормозная площадка, сначала
Катьку, потом детей, затем с другой стороны по очереди их снимать… Под вагонами Катька трусила ужасно, а я ничего: детей бы я успел выбросить, а сам лег лицом вниз. Математика – один из самых сильных наркотиков, и, как положено наркоману, я не был эмоционально озабочен и Катькиными тяготами: ну, стирает в корыте, ну, спит по пять-шесть часов, ну, ездит ночными электричками – так она же там вяжет!.. Власть над моей душой имел только Долг: я был обязан обеспечить семью всем, чем
положено. Меня-то даже и комната начала устраивать, когда от нас отселился Катькин брат, тоже не сумевший вписаться в настоящую жизнь из-за того, что слишком долго сиял в качестве звезды танцплощадки: теща была сильно глуховата, дети пока что спали сном ангелов, а то, что белобрысый сосед Васька харкает в общую эмалированную раковину под общим звонким рукомойником в нашей общей кухне, – так вольно же Катьке обращать внимание на эти студенистые сталактиты!
Даже дети… где-то в глубине души мне казалось, что и они переболеют, выучатся, получат жилье не хуже моего… Пожалуй, все-таки именно из-за Долга я ощутил этот приступ медвежьей болезни, когда извлек из гремучего ящика гремучий же конверт со штампом Высшей аттестационной комиссии, в результате чего черный отзыв мне пришлось читать в щелевом освещении четырехкабинного сортира, обращенного к четырем крыльцам нашей восьмикомнатной казармы (хорошо – летом, не на морозном аэродинамическом потоке, бьющем из дыры).
Как легко лгать и как трудно оправдываться! Подробный разбор каждой мимоходом брошенной клеветы разрастался до журнальной заметки, а клевет таких… Я с тоской понял, что всякий, кто самолично не работал на нашем пятачке, дочитывать это не станет
– чума на оба ваших дома! Настоящий мужчина – мой брат – в подобной ситуации завербовался на Диксон, и мне тоже невыносимо захотелось гонять по тундре на вездеходе, дуть спирт под адский свист вьюги, стрелять из карабина нагулявших жир оленей… Но
навеки расстаться с научным миром, со свободой умственных блужданий… Я уже не мог прожить без любимого наркотика.
Уединиться можно было только в лесу – я усаживался на пухлый от моха пень и, раскачиваясь, стонал от безысходности, стискивая виски (тогда-то пульсирующие головоломки в окрестности левого глаза и сделались регулярными). А потом отправлялся бродить по запретной зоне: опасность ослабляла душевную боль. Но снаряды рвались слишком далеко…
Однако в чертог врага я вступил с ледяной надменностью.
Заурядный коридор с откидными стульями – среди более молодых бросались в глаза Средняя Азия и Кавказ, неудачники за сорок представляли все больше российскую провинцию. Москвичей не было вовсе, из Ленинграда кроме меня нервно прохаживался еще один бледный орловец, защищенный двумя чуть тепленькими заметками в йошкар-олинском и институтском тетрадочных сборниках. Год назад он консультировался со мной как с маститым – здесь мы встретились на равных.
Крошечный человечек любезно распахнул пухлую дерматиновую дверь:
Колупанов, Колупанов, зашелестело среди знатоков. (“Ты подавал на маткибернетику?! – через полгода ушам не поверил один
„настоящий” еврей. – Там же Колупанов, через него еще никто не прошел!”) Канцелярский стол, канцелярский диван, канцелярские стулья… У замурзанной доски я в три минуты изложил основные результаты – пришлось частить. Интеллигентный боксер в очках прицепился к угловым точкам – их я, и правда, не исследовал: без них было красивее. Старичок со старомодными седыми усиками, словно бы стыдясь, просматривал мой автореферат на пятнадцать элитных публикаций. “По-моему, здесь все ясно”, – пробормотал он в сторону. “Но высказаны серьезные замечания, надо хорошенько разобраться”, – торопливым любезным эхом откликнулся Колупанов.
Назавтра я позвонил симпатизировавшей мне секретарше. Экспертный совет утвердил всех – только меня и еще одного азиата послал на дополнительное рецензирование, позвонить можно что-нибудь через полгодика (каждый звонок был заметной брешью в бюджете).
В семь утра Юля уже ждала меня у моего плацкартного вагона
(купейные оплачивали только кандидатам) – она вела бдительный учет малейшим возможностям побыть со мной более или менее вдвоем. Мы чавкали и скользили по туберкулезной Лиговке в сторону Финляндского вокзала, она, в свете клубящихся фонарей, опасливо заглядывала мне в лицо, а я медленно и безнадежно выдыхал вместе с туманом, что не хочу больше жить. Дело не в этой паршивой диссертации, мне раз плюнуть таких еще хоть десять нашлепать, я только начинаю входить в настоящую силу, – но я не хочу жить в мире, в котором истина ничего не значит. “А ведь вздумайся мне уехать отсюда, ты бы посчитала меня предателем”, – вымученная кривая усмешка намекала на когдатошнее ее заявление, что евреев надо выпускать свободно, но обратно уже не впускать.