– Скажи, что ты меня хочешь, – проговорила Мюриэл, на мгновение отрывая от моего рта свой, всасывающий и округленный.
Я услышал бой колоколов – то ли еще не уснувших, то ли всегда бессонных – с соседней церкви Святого Алоизия, а может, то были колокола Святого Джайлза. Незачем было искать взглядом часы на ночном столике, незачем было торопиться, раздумывать, куда девались туфли на высоких каблуках, и собирать одежду, раскиданную по всей комнате. Стояла глухая ночь.
– Я тебя хочу, – сказал я. «Хочу тебя», – подумал я; и потом уже ни о чем не думал.
* * *
По-моему, за все время двухлетнего пребывания в Оксфорде по-настоящему я подружился только с Кромер-Блейком. Многие доны были для меня просто непереносимы (экономист Хэллиуэлл всего лишь бледный пример, с особой мукой вспоминаю профессора Ли, он был ведущим специалистом по Индии у нас на кафедре: сверхобидчивый субъект с монашьими повадками, брюхо заметно шире торса; и всегда в коротких и узких брюках, так что, когда садился, лодыжки – омерзительные – неизменно оказывались на виду, – вот в его-то присутствии мне и приходилось давать самые методически разработанные и вылизанные занятия) – но, в конце концов, доводилось же мне, и не раз, ставить себя на место Эдварда Бейза, как я уже объяснял; и, в конце концов, довелось же мне оценить веселую благожелательность и беззаботность Кэвенафа (порицаемого за то, что ирландец, что пишет романы и держится непринужденно); и, в конце концов, стал же я отвечать приязнью – на равных основаниях, хоть он-то этого и вообразить себе не мог, поскольку я был еще сдержаннее, чем он сам, и не подавал виду, – на приязнь, которую питал ко мне – возможно, помимо воли либо неосознанно – Алек Дьюэр, он же Инквизитор, он же Мясник, он же Потрошитель. А главное, в конце концов я проникся восхищением к литературному авторитету, – он стоял на пороге заслуженной пенсии (в течение первого моего курса) и стал совсем заслуженным (в течение второго) – к профессору Тоби Райлендсу, подружиться с которым мне посоветовал Кромер-Блейк, и посоветовал несколько легкомысленно. Дело в том, что как раз дружить, в строгом смысле слова, с Тони Райлендсом было невозможно, не потому, что он не был приветлив и любезен или отказывался общаться с теми, кто искал его общества, а потому, что был он человеком слишком проницательным и слишком правдивым (в том смысле, что у него в устах все, что он говорил, всегда звучало правдой); и еще потому, что к Тоби Райлендсу было нелегко испытывать какое-либо иное чувство, кроме откровенного восхищения, да, может статься, некоторого страха (того, что по-английски именуется awe,[46]– те, кто знает, поймут).
Я бывал у него в доме; дом находился за пределами университетской территории, на востоке, в парковой зоне: великолепный дом (у Тоби Райлендса было кругленькое состояние, притом личное, а не основанное на праве временного пользования какими-то доходами), с просторным садом, выходившим на реку Черуэлл, там, где она протекает по Оксфорду (точнее, по его окрестностям), на одном из самых лесистых и сказочных ее берегов. Обычно я наведывался к нему по воскресеньям, в тот день недели, когда и ему тоже – тем более после выхода на пенсию, во второй год моей оксфордской жизни, – было особенно трудно набраться силы духа для того, чтобы заполнить этот день и перейти к следующему (ему тоже приходилось убивать время, как убивают его нищие). Тоби Райлендс был очень высок ростом, воистину великан; он сохранил все свои волосы, волнистые и седые, – белый кремовый торт по-баварски на голове у античной статуи – и всегда был тщательно одет, но скорее с претензией, чем элегантно (галстуки-бабочка и желтые джемперы, слегка в американском вкусе либо по студенческой моде времен его молодости), и в Оксфорде считалось, что имя его станет в будущем – почти что стало – прославленным и незабываемым, ибо в Оксфорде, как во всех тех местах, которые увековечивают себя в силу некоей разновидности эндогенеза,[47]люди становятся незабываемыми лишь тогда, когда отрешаются от своих должностей, переходят в категорию недействующих лиц, уступают место своим последователям. Он и Эллман, Винд и Гомбрич, Берлин и Хаскелл[48]принадлежали или принадлежат к одному и тому же разряду людей – людей, присутствие которых начинают ощущать как необходимое, лишь когда они уходят (то есть ретроспективно). Тоби Райлендс удостоился всех почестей, какие возможны, и жил в одиночестве. Ежедневно получал по почте сообщения о новых почестях и званиях, всё менее искренние; кормил лебедей, которые прилетали периодически к излучине реки Черуэлл, протекавшей перед его садом; писал очередное эссе о «Sentimental Journey».[49]Он не очень любил рассказывать о своем прошлом, о своем происхождении, о котором мало что было известно (поговаривали, будто родом он не из Англии, а из Южной Африки, но, сказать по правде, в произношении у него ничего такого не чувствовалось), не вспоминал ни о своей молодости, ни тем более о своей предполагаемой деятельности, давно отошедшей в прошлое, – об этом в Оксфорде говорилось шепотом – когда он состоял в M15, в знаменитой британской контрразведке. Последнее, вероятно, соответствовало истине, но ничего интригующего тут не было, столь обычным и распространенным делом является такого рода связь между секретной службой, фигурирующей во многих романах и фильмах, и двумя главными английскими университетами. Самые занятные из историй, имевших хождение среди его приспешников, учеников и бывших подчиненных, действительно, относились к его деятельности во время войны: судя по всему, он так и не побывал на фронте (ни на одном), но выполнял странные и малопонятные задания – всегда с крупными денежными ставками, – каким-то образом связанные со шпионажем или с отслеживанием деятелей из нейтральных стран в таких местах, весьма удаленных от центров конфликта, как Мартиника, Гаити, Бразилия и острова Тристана д'Акунья. Я мало что вынес из этих разговоров касательно его прошлого: знали о нем, видимо, очень немногие. В его внешности самое сильное впечатление производили глаза, большие и разного цвета: правый – цвета оливкового масла, левый – цвета светлого пепла, так что, если смотреть на его профиль справа, взгляд у него казался пронзительным и не без жестокости – то ли орлиный глаз, то ли кошачий, – а если смотреть на профиль слева, взгляд его казался задумчивым и серьезным, прямым, глядеть так прямо могут только люди с севера – глаз как у собаки или как у лошади, из всех животных они, кажется, наделены особой прямотой; а посмотришь Тоби Райлендсу прямо в лицо – увидишь два взгляда, вернее, не так: два цвета, но взгляд единый – жестокий и прямой, задумчивый и пронзительный. На некотором расстоянии преобладал (и поглощал другой цвет) цвет оливкового масла, а когда, каким-нибудь воскресным утром, солнце светило ему в глаза и зажигало их блеском, плотность радужной оболочки словно размывалась и оттенок светлел, становился как у хереса в рюмке, которую Тоби Райлендс держал иногда в руках, зажав ножку между ладонями. Что же касается смеха, он-то и придавал физиономии Тоби Райлендса самое дьявольское выражение: губы почти не шевелились, растягивались – в длину – настолько, чтобы под верхней, лиловатой и мясистой, показывались зубы – мелкие и слегка заостренные, но ровные-ровные: возможно, хорошая имитация собственных его зубов, выполненная дорогим дантистом взамен тех, которые сгубил возраст. Но самое демоническое впечатление смех его, сухой и короткий, производил не с виду, а на слух, поскольку не был похож на все обычные звукоподражания, зафиксированные письменно и неизменно отмечающие аспирацию согласной (будь то ха-ха-ха, или хе-хе-хе, или хи-хи-хи, как в испанском либо же в других языках), – нет, в его случае согласная была безусловно смычной. Ясно слышалось «Т», альвеолярное английское «Т». Та-та-та – таков был смех профессора Тоби Раилендса, смех, от которого дрожь пробирала. Та-та-та, та-та-та.