Отступив в сторонку, он дал волю слезам. Сперва он просто всплакнул от сентиментальности, но дальше его всего захватило. Он рыдал в голос, лицо исказилось, горело, слезы жгли кожу. Человек, иное человеческое существо, — вот что сначала проходило в сознанье, но было другое, совсем другое, что отрывали, отнимали у него. Что же мне делать? Меня обобрали и кинули... Ох, Отец мой, чего прошу у тебя? Что я буду делать с детками — Томми, Полом? С моими детками. А Олив? Милая! За что? За что? Защити ты меня от дьявола, который жаждет моей погибели. Если хочешь — убей меня. Возьми, возьми мою жизнь.
Потом слов уже не было, не было мыслей. Он рыдал и не мог остановиться. Его прорвало, в нем открылся источник слез, глубинный, горячий, и слезы были ужасны, текли, и текли, и душили его, и горбили плечи, сотрясали все тело, искажали лицо и даже руки корежили, которые мяли платок. Все попытки сдержаться были напрасны. Узел боли и тоски завязался в груди, разбух, и он совершенно сдался, он уже не боролся с рыданьями. Он надрывал себе сердце в слезах.
Он, единственный во всем храме, плакал. Его никто не знал.
Одна женщина сказала:
— Может, это брат двоюродный из Орлеана, которого ждали?
— Видно, из своих — так убиваться!
— Ой-ёй, ой-ёй! Чтоб меня так оплакивали, — сказал кто-то и сверкнул на тяжко трясущиеся плечи Вильгельма, перекошенное лицо и седоватые светлые пряди завистливым взглядом.
— Может, родной брат?
— Ну, сильно сомневаюсь, — сказал другой. — Ни малейшего сходства. День и ночь.
Цветы и огни сплывались перед мокрым, слепым взглядом Вильгельма; музыка, тяжелая, как море, текла ему в уши. Она в него вливалась, и он стоял, прячась в толпе, в огромном счастливом забвении собственных слез. Он слышал музыку и он тонул, погружался — глубже печали, сквозь рваные всхлипы, рыданья туда, где успокоится сердце.