— Они уже не маленькие, — сказал Вильгельм. — Томми четырнадцать. Полу скоро десять.
— Послушай, — сказала Маргарет. — Если ты будешь так орать, Томми, мне придется повесить трубку. У них опасный возраст. Сколько этих дурных компаний — родители оба работают, или семья развалилась.
Снова она ему воткнула, что это он ее бросил. Она взваливает на себя воспитанье детей, ну а ему уж придется платить за свою свободу.
Свобода! — думал он с тоской. Пепел ем как хлеб, вот и вся свобода. Дай ты мне моих детей. Они и мои ведь тоже дети.
Неужели ты та женщина, с которой я жил? — чуть не сказал он. Неужели ты забыла, как долго мы спали вместе? И ты можешь так безжалостно со мной поступать?
Ему будет лучше с Маргарет — вот к чему она гнула, вот что разжевывала. «Плохо тебе? — говорила она. — Так тебе и надо». И не мог он к ней вернуться, не мог, как не мог он клянчить, чтоб его приняли обратно в «Роджекс». Нет, невозможно, хоть режь. Маргарет ему все отравила с Олив. Она бьет его, бьет, топчет, дух из него вышибает.
— Маргарет, пожалуйста, прошу тебя, ты все же подумай насчет работы. У тебя же этот диплом. Зачем я, спрашивается, платил за обучение?
— Потому что так казалось целесообразней. Но это была ошибка. Мальчикам в переходном возрасте нужен родительский глаз, нужен дом.
Он молил:
— Маргарет, пощади меня. Сколько можно! Я дошел до ручки, я погибаю. Ну подумай, зачем тебе брать на душу грех? Не надо, Маргарет. Я чувствую, я вот-вот рухну. — Лицо у него раздулось. Он стучал кулаком по стали, дереву и гвоздям телефонной будки. — Дай ты мне продохнуть. Ну окочурюсь я — и что? Одного я никак не пойму. Как ты можешь так обращаться с человеком, с которым так долго жила, который отдал тебе лучшие годы своей жизни? И так старался. Который тебя любил. — От одного слова «любил» его бросало в дрожь.
— Ах, — сказала она и шумно вздохнула. — Начинается. Ну а как ты это себе представлял? Что все тебе сойдет без сучка без задоринки? Ты, кажется, знал, на что идешь.
Возможно, она не собиралась грубить, но долго копила обиду и вот сорвалась, не удержалась и в отместку лягнула его побольнее.
Снова он стукнул по стене будки, на сей раз костяшками пальцев, воздуху в легких хватало только на шепот, сердце выскакивало из груди. Он топтался в тесном загоне.
— Разве я вечно не стараюсь изо всех сил? — вопил он, но сам слышал только слабенький, жиденький свой голос. — От меня берется все, а мне ничего не дается. Нет такого закона, чтоб за это карать, но ты совершаешь против меня преступление. Перед Богом. Это не шутка. Я серьезно. Перед Богом. Рано или поздно мальчики все узнают.
Твердым ровным голосом Маргарет сказала ему:
— Я не позволю на себя орать. Вот когда ты будешь говорить нормально и сообщишь что-нибудь конструктивное, тогда я тебя выслушаю. А теперь хватит. — И повесила трубку.
Вильгельм пытался сорвать аппарат. Скрежетал зубами, цеплялся за черный ящик осатанелыми пальцами, стонал, дергал. Потом увидел, что пожилая дама в совершенном ужасе смотрит на него сквозь стекло, и бросился из будки, забыв на полке всю мелочь. Сбежал по ступенькам на улицу.
На Бродвее еще горел день, загазованный воздух застывал под свинцовыми спицами солнца, у зеленных и мясных петляли опилочные следы. И огромные, огромные толпы неистощимым потоком всех родов и племен текли, перли — всех возрастов, всех настроений, владельцы всех человеческих тайн, древних, будущих, но в каждом лице что-то особенно четко чеканилось, что-то главное, суть: я работаю, я транжирю, я борюсь, замышляю, я люблю, я держусь, я сдаюсь, я завидую, уповаю, презираю, погибаю, скрываю, я хочу. Валят, валят, и никому бы не счесть. Тротуары шире любой мостовой; улица разбухла, дрожала, сверкала и, Вильгельму казалось, билась на последнем пределе. И хотя солнечный свет был как широкая сеть, он тяжко давил на Вильгельма, и Вильгельм качался как пьяный.
Умру, но добьюсь развода, думал он. Ну а с папой, ну а с папой... сдам машину в утиль и заплачу за гостиницу. На коленях приползу к Олив, скажу: «Еще немножечко потерпи меня. Не дай ей победить, Олив!» И он думал: я попробую начать все сначала с Олив. Да, я должен. Олив меня любит. Олив...
Возле лимузинов, в ряд стоявших у тротуара, он, кажется, увидел Тамкина. Конечно, он уже раз купился на шляпу с шоколадной лентой, не хотелось бы повторить ошибку. Но разве это не Тамкин, вздернув плечи, так серьезно беседует с кем-то под тентом похоронного бюро? Там какие-то пышные похороны. Он ловил неповторимую физиономию под темно-серой модной шляпой. Две открытых машины завалены цветами, полицейский расчищает дорогу пешеходам. И разве там, под тентом, не Тамкин проклятый беседует, жестикулируя, с важным видом?
— Тамкин! — завопил Вильгельм и ринулся вперед.
Но его отстранил полицейский, держа дубинку в обеих руках, как скалку. И Вильгельм оказался даже дальше от Тамкина и тихонько ругал легавого, который все теснил его, оттирал, пер на него пузом: «Проходите, проходите», — лицо красное, потное, рыжим мехом брови. Вильгельм сказал надменно:
— Нечего людей пихать.
Но полицейский был, в общем, не виноват. Ему приказали расчищать дорогу. Вильгельма уже несла толпа.
Он кричал:
— Тамкин!
Но Тамкин исчез. Или, верней, самого Вильгельма улица внесла в храм. Вдавила внутрь, в прохладный сумрак, и там отпустила. Вентилятор овеял и обсушил лицо, которое он нещадно тер платком, стирая соленую едкость. Он вздохнул, услышав придыханья органа, увидев людей на скамьях. Мужчины в парадных костюмах, черных шляпах мягко ступали взад-вперед по пробковому полу, взад-вперед по трансепту. Белизна витража была перламутровая, синева Звезды Давидовой текла бархатной лентой.
Ничего, думал Вильгельм, если это там Тамкин стоял, лучше я тут его подожду, тут прохладно. Странно, он не говорил, что идет сегодня на похороны. Ну да на него и похоже.
Но через несколько минут он забыл про Тамкина. Он стоял у стены вместе с другими и смотрел вперед, на гроб и на медленную очередь, которая двигалась мимо, глядя в лицо покойного. Вот и Вильгельм попал в эту очередь и медленно, медленно, шаг за шагом, под тревожный, гулкий, пугающий, но щедрый стук сердца он подошел к гробу, остановился и посмотрел. Он задержал дыхание, глядя на труп, и вдруг лицо у него набрякло и глаза засияли от неожиданных слез.
Мертвец был седой. Две крупных седых волны вставали надо лбом. Но он был не старый. Лицо длинное, костистый, тонкий, с легкой горбинкой нос. Брови подняты будто от последней, окончательной мысли. Наконец-то она посетила его после всей путаницы и сомнений и когда плоть его уже перестала быть плотью. И Вильгельма так пронял этот задумчивый вид, что он не мог отойти. Был момент острого ужаса, потом мутно затомилось сердце, а он все не мог отойти. Он вышел из очереди и остался у гроба и сквозь тихие слезы разглядывал мертвого, покуда похоронщики с застланными взглядами двигались мимо атласного гроба вперед, к насыпи лилий, сирени и роз. Переполненный огромной теснящей печалью, почти восторгом, Вильгельм кивал, кивал. На первый взгляд мертвец в торжественной этой рубашке с галстуком, в шелковых лацканах, пудреный, был так благопристоен; но если приглядеться, так — страшен, думал Вильгельм, и до чего проваленные глаза.