уносится прочь, к более общему случаю, и назавтра он столь же мало, как и вчера, знает о том, что может ему помочь. Он потерял способность серьёзно относиться к себе, а также досуг, чтобы заниматься собой: он весел не от отсутствия нужды, а от отсутствия пальцев, которыми он мог бы ощупать свою нужду. Обыкновение идти навстречу каждой вещи и каждому переживанию; лучезарное, наивное гостеприимство, с которым он встречает всё, с чем сталкивается; свойственное ему неразборчивое благожелательство, опасная беззаботность сказанных им «Да» и «Нет»: ах, случаев хватает, когда ему приходится раскаиваться в этих своих добродетелях! — и, как человек, он слишком легко становится caput mortuum[50] этих добродетелей. Если от него требуется любовь и ненависть, я имею в виду любовь и ненависть, как их понимают Бог, женщина и животное, — он сделает что может и даст что может. Но нечего удивляться, если это будет немного, — если именно в этом случае он выкажет себя ненастоящим, хрупким, сомнительным и дряблым. Его любовь деланная, его ненависть искусственна и больше похожа на un tour de force[51], на мелкое тщеславие и преувеличение. Он неподделен лишь там, где может быть объективным: лишь в своём безмятежном тотализме он ещё представляет собою «натуру», ещё «натурален». Его отражающая, как зеркало, и вечно полирующая себя душа уже не может ни утверждать, ни отрицать; он не повелевает; он также и не разрушает. «Je ne meprise presque rien»[52], — говорит он вместе с Лейбницем: заметьте и оцените это presque[53]! Он также не может служить образцом; он не идёт ни впереди других, ни за другими; он вообще становится слишком далеко от всего, чтобы иметь причину брать сторону добра или зла. Если его так долго путали с философом, с этим цезаристским взращивателем и насильником культуры, то ему оказывали слишком много чести и проглядели в нём самое существенное — он орудие, некое подобие раба, хотя, без сомнения, наивысший вид раба, сам же по себе — ничто — presque rien[54]! Объективный человек есть орудие; это дорогой, легко ломающийся и тускнеющий измерительный прибор, зеркало тонкой работы, которое надо беречь и ценить; но он отнюдь не цель, не выход и всход, он не дополняет других людей, он не комплементарный человек, в котором обретает оправдание всё остальное бытие, он не заключение, ещё того менее начало, зачатие и первопричина; он не являет собою что-либо крепкое, мощное, на-себя-самого-опирающееся, что хочет господствовать: скорее это нежная, выдутая, тонкая, гибкая, литейная форма, которая должна ждать какого-либо содержания и объёма, чтобы «принять вид» сообразно с ними, — обыкновенно это человек без содержания и объёма, «безличный» человек. Следовательно, не представляющий интереса и для женщин, in parenthesi[55].
208
Если нынче какой-нибудь философ даёт понять, что он не скептик, — я надеюсь, это понятно из только что приведённого описания объективного ума? — то такое никому не нравится; на него начинают смотреть с некоторой опаской, людям хотелось бы спросить, спросить столь многое... и с этих пор боязливые подслушиватели, которых теперь так много, считают его опасным. Им чудится, что в то время, как он отвергает скептицизм, они издали слышат зловещий, угрожающий шум, словно где-то испытывают новое взрывчатое вещество, некий духовный динамит, быть может, новооткрытый русский нигилин, пессимизм bonae voluntates[56], который не только говорит «Нет», хочет «Нет», но — даже страшно подумать! — делает «Нет». Против такого рода «доброй воли» — воли к настоящему, фактическому отрицанию жизни — как признано, нет нынче лучшего усыпительного и успокоительного средства, чем скепсис, мягкий, приятный, убаюкивающий мак-скепсис; и самого Гамлета современные врачи предпишут как средство против «ума» и его подземного буйства. «Разве не полны уже все уши зловещим шумом? — скажет скептик как любитель покоя и почти что страж порядка. — Это подземное “Нет” ужасно! Замолчите же наконец вы, пессимистические кроты!» Скептик, это нежное создание, пугается слишком легко; его совесть так вышколена, что вздрагивает, будто укушенная, от всякого «Нет» и даже от всякого решительного, твёрдого «Да». «Да!» и «Нет!» — это противоречит его морали. Наоборот, он любит благородным воздержанием доставлять удовольствие своей добродетели, говоря, например, вместе с Монтенем: «что я знаю?». Или вместе с Сократом: «я знаю, что ничего не знаю». Или: «здесь я не доверяю себе, здесь нет передо мной открытой двери». Или: «положим, она была бы открыта, зачем же тотчас входить?» Или: «на что годятся все скороспелые гипотезы? Вполне вероятно, что признак хорошего вкуса — не строить никаких гипотез. Разве вы должны непременно сейчас же выпрямлять то, что криво? Непременно законопачивать какой-нибудь паклей всякую дыру? Разве это не успеется? Разве у времени нет времени? Ах вы, чертенята, разве вы совсем не можете подождать? Ведь неизвестное тоже имеет свою прелесть, и Сфинкс в то же время Цирцея, а Цирцея также была философом». — Так утешает себя скептик; и правда, он нуждается в некотором утешении. Ведь скепсис есть наидуховнейшее выражение известного многообразного физиологического свойства, которое на обыкновенном языке зовётся слабостью нервов и болезненностью; оно возникает всякий раз, когда решительным и внезапным образом скрещиваются долгое время разъединённые между собой расы и сословия. Новое поколение, как бы унаследовавшее в своей крови различные меры и ценности, олицетворяет собой беспокойство, тревогу, сомнение, попытку; лучшие силы действуют в нём, как тормоза, даже добродетели не дают друг другу вырасти и окрепнуть, в душе и теле не хватает равновесия, центра тяжести, перпендикулярной устойчивости. Но что в этих полукровках сильнее всего болеет и вырождается, так это воля: они уже совершенно не знают независимости в решении, храброго азарта в хотении, — даже в своих грёзах они сомневаются в «свободе воли». Наша нынешняя Европа — арена бессмысленно-внезапного опыта радикального смешения сословий и, следовательно, рас — скептична поэтому на всех высотах и глубинах, то тем непоседливым скепсисом, который нетерпеливо и похотливо перескакивает с ветки на ветку, то мрачным, как обременённая вопросительными знаками туча, — и часто ей до смерти надоедает собственная воля! Паралич воли: где только ни встретишь теперь этого калеку! И часто ещё какого разряженного! Как обольстительно разряженного! Для этой болезни есть роскошнейшие одежды, сотканные из лжи и блеска; и что, например, большая часть выставляемого нынче напоказ под названием «объективности», «научности», «l’art pour l’art»[57], «очищенного от волюнтаризма познавания» есть лишь разряженный скепсис и паралич воли, — за такой диагноз европейской болезни